Страшная усадьба (Избранные рассказы) - Городецкий Сергей Митрофанович. Страница 12

СПЕЦИАЛИСТЫ

Чирок, встрепанный, долгоносый, чернизина на вид и ничего больше, угощает на своих владениях приятеля своего и товарища всякой снедью и зеленым зельем. Вечереет, ветер, изредка взлетит ворона, и опять все по-старому. Неумело шебуршит первый палый лист, да скрипят подгнившие, которым за двадцатый год.

— Сковырни-ка-сь медальку, — говорит хозяин.

— Есть!

И голова гостя закидывается, чтобы принять булькающую влагу в прямое горло.

— Колбасу нынче, видно, из псины месить стали.

— Не хай, хозяин, своего добра. Чем псина хуже свинины?

— Оно так-то так. Свинья еще и не в том копается.

— Магомет не ел и есть не велел.

— Ты, брат, про всякого зверя историю знаешь. Заедай псинкой или вот огурцом. Нечего пудриться, коли в гости пришел.

— Не рад, что ли? Я и уйти умею.

— Какое не рад! Одурел от соседства.

— Работы много?

— Да не так, чтобы. Старики беспокоят.

— Вот в чем минус! А ты плюнь! все тлен и прах, и никакого беспокойства тебе, живому человеку, от них быть не может.

— Я и оплевался, и очурался. А толку и с ноготь нет. Которые, слышь, по тридцатому году, и те шевельню заводят. Сковырни-ка-сь медальку, я те скажу!

Хозяин плотнее уселся на своем бугре и, приняв от гостя свежевскупоренную правой рукой, растопырил пальцы на левой в знак начала рассказа.

— Сидор Иванович Нечмокин, из потомственных, «спи, ангел мой, до милого рассвета», — это у меня первый номер насчет дебоша. Давний, еще при отце Федосье от почки успокоился, да все спокоя настоящего обрести не может. Запахнется это халатиком, выйдет и гуляет, как после обеда.

Я ему: «Вы бы, Сидор Иванович, полежали немножко».

А он только рукой махнет, а на рукаве дырка.

— Что ж, ты его так прямо и видишь?

— Так прямо и вижу.

— Да, может, это не он?

— Не он? Так и ты, может, не ты?

— Я живой, а он…

— Ты моих не трожь, у меня все живые! слушай-ка дальше, рот раскроешь.

— На колбасу.

— И после этого я ему опять говорю: «Вы бы, Сидор Иванович, про то вспомнили, что супруга ваша рядом почивает. Вместе б отдохнули».

— Известно, в панихиде сказано: вместе спокойней.

— А ты не подмазывай мне колеса, и сам докачу. И на это он мне ничего не отвечает, только рукой махнет, а на рукаве дырка.

— Ты б заштопал?

— Не ермолайничай, пожалуйста, и досказать дай!

— А ты про одно и то ж сто раз не кудахтай.

— И после этого я ему уж ничего говорить не хочу, а вытащу ладонцу и подкурю немножко. Только на него мало это действует, ходит себе, нюхает, иной раз даже язык покажет.

— Какое ж обличие у него?

— Ничего, приличное: где кость, а где и кожа. Волоса тоже, которые не вылезли, и после этого меня уж нетерпеж берет; как сорву хворостину, как побегу, как засвищу, тут Сидор Иванович мой и замается; скорей, скорей назад. Только ему-то хорошо — свой человек, а меня за ноги хватают. Жалко мне его станет, и говорю опять: «Чего ж вам ходить, Сидор Иваныч? Бросили бы вы это дело, я вам надпись подновлю». А он ничего не скажет, только жалко-жалко посмотрит, и махнет рукой…

— А на рукаве дырка?

— Смешной ты какой-то! Только б тебе крышки приколачивать да глумом заниматься, а нет того, чтоб на вольном воздухе посидеть с хорошим человеком и о чудесах побеседовать.

— Чудеса твои, приятель, не настоящие. Там вот, бесноватые, от мощей тоже, это все я, хоть ученый человек, а понимаю. А ты про Сидора Иваныча. Может, он жулик просто, а не Сидор Иваныч. Негде ему заночевать, вот и гуляет по твоему царству.

— И что ты выкидываешь! Какая же это днем ночевка?

— Так он и днем ходит?

— Днем ему самый ход. Или вот так, под вечерок.

— И сейчас ходит?

— Ходит.

Приятели затихают и оглядываются по сторонам. Гость несколько испуганно, а хозяин с хозяйским видом, как пастух, когда выглядывает корову за кустами.

— Вон халатик-то, вон он! Пестренький, старинного рисунка.

— Уж ты и рисунок разглядел!

— Теперь за дерево зашел. Ты не бойся, он, Сидор Иваныч, хороший. Нечмокин ему фамилия. Да перестань дрожать! Сковырни-ка-сь медальку, для храбрости. А я еще что скажу.

— Давай про другое разговаривать.

— Ну, говори про другое.

— Вот я намедни купчиху заколачивал. Сам колочу, а сам думаю: лопнет она сейчас, всего обрызгает, и крышку не удержу. До того толстая!

— Это ничего, потом обсохнет. Мощой будет.

— Ври больше! В неделю объедят и сами подохнут. Парча не успеет заржаветь.

— Непонимающий ты нигилис, скажу я тебе. Подвинь-ка ухо. У меня все мощи!

— Так и поверил.

— Да мне твоей веры не надо, я сам и знаю. Сказано: «Им же честь и слава и помин вовеки». Протрубит в трубу, и выйдут все, как надобно, в своем виде. У меня, брат, строго. Лежать — лежи, а гнить ни-ни! Ну, там переносица, или палец какой, а чтобы целость нарушить — не бывает.

— Ты им проверку уж не делаешь ли?

— Я чужое добро берегу. А захочу, и проверить могу. Вот, ты думаешь, на чем сижу? Отроковица Агния. А ты либо на Свищухинской тетке, либо на Митьке Подзатыльниковом. Не помню, как поставил. Агния-то в глазетовом — ты сам обивал. Вот!

Чирок схватил палку, воткнул ее глубоко в бугор и постукал там обо что-то.

— Слышишь? Она.

Гость вскочил с густой травы, в которой сидел.

— Будет тебе фокусы показывать. Ерунда все это.

— Ерунда?

Хозяин шагнул к нему ближе, свирепо смотря в глаза. Трудно им стоять друг против друга, наваливаются, где рукой обхватились, где плечом подперлись.

— Вот закопаю тебя, тогда увидишь, какая ерунда.

— Даст Бог, собственноручно тебя заколочу, и после тебя еще всяких.

— Ишь, о чем размечтался, гробовая крыса!

— И могильщику жить охота, вот новости! Да моя работа крепкая, уж я тебя замакедоню.

— Закопаю тебя — нельзя лучше. Сорок дней выцарапываться будешь!

Но вдруг руки Чирка слабеют, и он, обняв гостя, с плачем повисает у него на шее.

— Вот и охаились, грех непробудный! А ты в душу мою заверни. Только о том и думаю, когда встанут. Маялись, маялись, полегли, и конец тут? Не бывать никогда такому! Через день да на третий все несут новеньких, сам знаешь, и старых, и малых. Иная невестой укокошилась. Другой поцеловаться на роду не поспел, как следует. А которые детьми сподобились? И все это для червя? Не человек ты, коли так думаешь. С первой трубой все подымется. Я каждую зорю смотрю на восток, не видать ли хоть кончика крылышка. Как увижу, сейчас дам своим знак, первыми выйдем. А на этом месте сад-цветник разведем, любо-дорого смотреть будет, и всякому входить можно. Какие тут встречи произойдут, подумай только, Фома ты слепой! Какие радости! Отца, мать, дедов, прадедов, до самого Адама все свое колено увидишь!

— Тут и повернуться негде будет.

— А тебе б все вертеться да обмериваться? Там не заказ получать будешь, тесный ты человек! Да зачем и поворачиваться? Смотри прямо перед собой, все с самого начала начнется. Ты бесчувственный, у тебя аршин всегда из кармана торчит. А Сидор Иваныч меня понимает и всякий понимает, у кого за ребром не камень положен. Сидор Иваныч, пойди, я тебе рассказывать буду!

— Чур тебя, Чирок! Уйду, тогда называй себе выходцев. Так ты с ним еще и разговариваешь?

— Говорю-то я, а он слушает, за березкой где-нибудь. Особенно любит, как овцы пойдут направо. Я ему еще тут переделываю; про козлов забываю, говорю, что все пойдут направо. Жил он, как всякий потомственный; пьяница, должно быть, был, вот и мутит его сомнение. А я ему рассказываю, как пойдут все направо, руно на них белое, светлей его ничему не быть. Я мальчонкой пас овец, так все это знаю. Гонишь их под вечер через гору, и белеют они на заре, как на вратах царствия небесного. Я и тогда обо всем догадывался. А теперь насквозь вижу. Он это стоит за березкой, полой утирается, и я сам до слез ему рассказываю. И какая труба у ангела с ободком узорным, и как весь мусор земля съест и травой, что ковром, покроется, и какие весы высокие, где дела наши взвесятся. Ну про весы я ему тоже мало говорю. И про перья на крыльях, и про свет на ликах, и про все, про все, вот как тебе, непонимающему.