Песочные часы (Повесть) - Бирзе Миервалдис. Страница 17

Стоявший под чертиком пузырек с чернилами опрокинулся.

— Рикошет.

Эгле чувствовал, что от напряжения и досады у него вспотела шея и к ней прилип воротничок.

— Больше никогда не буду стрелять. Нет уже тех ружей, что были тогда.

Мурашка повернулся спиной к жестяному зверью, положил ружье на плечо прикладом вперед и стал целиться через зеркало.

— Промажешь так же, как я, — оживился Эгле. — Спорим… на бутылку шампанского.

— Тогда-то уж я наверняка попаду, — дружелюбно согласился Мурашка. Он стрелял и сам же комментировал: — Зайцу капут! Обезьяне по хвосту! Последнего черта ухлопал!

Эгле купил шампанское, и у Домского собора они сели в машину.

По дороге в санаторий Эгле остановился около мостика через Дзелве.

— Здесь тоже кое-что есть от нашей молодости, — напомнил Эгле.

— Молодежь часто стоит на мостах, — согласился Мурашка.

Дзелве в этом месте больше походила на маленькое озерко. Дальше она продолжала свой путь узкой речушкой, хоронилась в густом ольшанике. Под мостом вода была глубока и спокойна. Течение почти не чувствовалось. Розовеющие к вечеру облака и лица двух мужчин отражались четко, как в зеркале.

— Когда-то мы тут нагишом кувыркались через голову, — вспоминал Мурашка.

— В молодости мне приходилось убивать время на глупости самому. Теперь у меня есть сын, — заметил Эгле.

— А потом глупости будет делать твой внук.

— А за ним правнук. Поехали.

Они бродили по территории будущего строительства. Эгле с увлечением рассказывал о новом здании и солярии, а Мурашка фотографировал живописные уголки парка, чтобы на досуге подумать, чем их украсить.

Начало смеркаться и потянуло прохладой. Эгле и Мурашка направились к дому. Мурашка шел впереди, размахивая бутылкой, как дубиной.

На веранде их встретила Кристина. Янелиса дома не было. Друзья расположились в кабинете. Вскоре вошла Кристина и, ни слова не говоря, поставила на столик поднос с бокалами и тарелку клубники.

Они не зажигали света. Блеклый закат проникал сквозь ветви яблонь, вязь дикого винограда перед окном и золотил часть стола. Легкие сумерки уже обволокли глубокие кресла и книжные полки черным тюлем.

После первого глотка вина Эгле достал свои пузырьки с лекарствами и бросил в рот несколько таблеток.

— Это еще зачем? — спросил Мурашка.

— Чтобы дольше жить.

— А это? — Мурашка поднял брови.

— Одно другому не мешает. Выпьем!

Мурашка закурил. Эгле тоже протянул было руку за сигаретой, но спохватился и отдернул ее.

— У тебя есть характер. Хоть и не бог весть какой, но характер, — усмехнулся Мурашка.

— Нету. Вот если б я никогда не курил вообще, тогда можно бы говорить о характере.

Эгле достал платок и приложил его к губам. На платке осталось темное пятно. В сумерках было не понять, красное ли оно. Оно было темное.

— Ты меня извини за дурацкий вопрос, но… все же, — заговорил Эгле. — Что бы ты стал делать, зная, что через полгода должен умереть?

Это в самом деле прозвучало странновато, но не настолько, чтобы обескуражить Мурашку. Вот если б Эгле вдруг сказал, что у него есть деньги на покупку парохода, тогда было бы чему удивляться. Он отпил большой глоток вина.

— Я бы тут же перевел в гранит тот гипс, что ты видел у меня. Как раз на полгода работы.

— Верно! Надо закончить скульптуру, — как бы самому себе сказал Эгле. Затем поднял крышку радиолы, достал из шкафчика альбом с грампластинками и в нерешительности глядел на него, словно не знал, как поступить с ним дальше.

— Что это? — поинтересовался Мурашка.

Эгле раскрыл альбом.

— Это моя биография в музыке. Каждому десятилетию соответствует одна пластинка. Знаешь, мне охота сегодня поболтать, выговориться. Ты — гость, и хотя бы из вежливости должен слушать. Обычно слушать бывает некому. Вот это марш Фучика «Восстание гладиаторов».

Он поставил пластинку. Под звуки бравурной военной музыки Эгле начал рассказывать:

— Этот марш я запомнил, потому что его играли на гуляньях пожарники в ту пору, когда я еще ходил в пастухах. Гулянья бывали в излучине Дзелве. На деревьях развешивали бумажные, похожие на гармошки, цветные фонарики. Вечером в них зажигали елочные свечи. Рядом с эстрадой для музыкантов, у буфета пожарники потягивали пивцо и в такт пристукивали бутылками, помогая капельмейстеру. Мой отец здесь, в Аргале, арендовал землю. Вечером, бывало, загонишь свиней и, как есть в постолах, — на гулянье. В ту пору мне этот марш казался вершиной музыкального искусства. Я подсвистывал оркестру и мечтал выучиться на дирижера или на пожарника, потому что пожарники носили блестящие каски и красивые топорики. Сегодня я не дирижер и не пожарник. Мечты не сбылись, — усмехнулся Эгле, приглаживая залысины.

— А я мечтал стать телефонистом. У телефонистов есть приспособления взбираться на столбы. В детстве все любят лазать по деревьям, наверно, чтобы доказать свое обезьянье происхождение.

Эгле поставил новую пластинку.

Послушаем следующую. Это вальс «Хочу танцевать». Он рассказывает про школьные годы, когда я стыдился коротких рукавов своего пиджака, но все же танцевал.

Зелень в саду потемнела. В сумраке комнаты светлыми оставались только лица, руки и белая сорочка Эгле.

— В каждом возрасте свои печали, — сказал Эгле, когда зазвучало «Сомнение» Глинки. Глубокий альт пел о тоске, о сомнениях. Мелодии вторила виолончель. Даже если бы эта грустная песнь не имела слов, то все равно было бы понятно, о чем она. — В то время я изучал медицину. Моя жена училась в школе Красного Креста. Бывало, весной просидишь ночь над книгами, а утром шпаришь из Старой Риги на Гризинькалн. Ходишь, ходишь около ее школы, потом соберешься с духом и запустишь в окно ветку сирени. На дворе в эту пору только дворник да воробьи сообща убирают улицу. Воробьи ничего, а вот дворник считал меня «подозрительной личностью» и грозил метлой. Тогда-то ко мне и пришло убеждение, что самую большую радость человеку может доставить другой человек.

— Это верно. Если случается найти красивую модель — работа спорится отменно. — Мурашка опять закурил.

Эгле прогнал дым к открытому окну.

— Бесстыжий ты тип! Разве в искусстве изображают только красивых людей? Налей еще.

Запищали первые комары. Сердито и настойчиво. В большой комнате они чувствовали себя ничтожными пылинками и потому громко подбадривали друг друга. Эгле поставил следующую пластинку.

Раздались грозные аккорды — предвестники грядущей борьбы. В мелодии нарастала тема тревожности.

— Это будет посерьезней, — сказал Эгле. — «Эгмонт». — Эгле закинул голову на тугую, гладкую кожу спинки кресла. — Про эту пластинку расскажу подробней. Она занимает важное место в моей жизни и вызывает в памяти сороковой и сорок первый годы. Государственный строй у нас изменился, но туберкулез остался. И посейчас помню один день. Двадцать четвертое ноября. Это было еще до того, как ты подарил мне девочку с ягненком и на стене не висел портрет Павлова. Я сидел в своем кабинете. И телефонный аппарат был не из черной пластмассы, и трубка лежала на никелированной вилке.

Мне принесли свежую почту. Прислали декрет Совета Народных Комиссаров: лечение — бесплатно!

Действительно, событие, достойное увертюры к «Эгмонту». Я бегал по коридору и размахивал декретом. Тогда я еще мог бегать. Около санатория схватил за узду лошадь и остановил дрожки, на которых уезжали на станцию выписавшиеся больные. «Назад, за санаторий платить не надо! — крикнул я им. — На митинг!» Тогда митинги были в моде. В зале я зачитал документ и сказал: «Советская власть — это начало победы над туберкулезом, а я — против туберкулеза!»

Эгле умолк, но увертюра к «Эгмонту» продолжала звучать. Казалось, будто в музыке отображен решающий этап борьбы. По улице мчалась толпа людей, впереди — боевой стяг.

— Радость наша была коротка, сам знаешь, — продолжал Эгле. — Я тебе расскажу лишь про один июльский день сорок первого года. Утром к санаторию подъехал «оппель», перекрашенный в серый цвет, как все немецкие машины. До сих пор мои больные, те, кто не разъехался по домам с началом войны, лежали довольно спокойно, так как фронт прошел стороной. Кормились мы старыми запасами.