Друг моей юности (сборник). Страница 2
В эти «глубокие скважины», бездну, скрытую в жизни обывателей, и вглядывается Элис Манро. Каждая ее история – еще и сложная психологическая задачка, которая в полном соответствии с литературными взглядами Чехова ставит вопрос, но не отвечает на него. Вопрос все тот же: как такое могло случиться?
Превосходное качество прозы.
Но даже о самом страшном Манро говорит спокойно и честно, виртуозно передавая сложные эмоции персонажей в исключительных обстоятельствах скупыми средствами рассказа. И ее сдержанная, будничная интонация контрастирует с сюжетом и уравновешивает его.
Рассказы Манро действительно родственны Чехову, предпочитающему тонкие материи, вытащенные из бесцветной повседневности, эффектным повествовательным жестам. Но… Манро выступает, скорее, Дэвидом Линчем от литературы, пишущим свое «Шоссе в никуда»: ее поэзия быта щедро сдобрена насилием и эротизмом.
Американские критики прозвали ее англоязычным Чеховым, чего русскому читателю знать бы и не стоило, чтобы избежать ненужных ожиданий. Действительно, как зачастую делал и Антон Павлович, Элис показывает своих героев в поворотные моменты, когда наиболее полно раскрывается характер или происходит перелом в мировоззрении. На этом очевидные сходства заканчиваются, – во всяком случае, свои истории Манро рассказывает более словоохотливо, фокусируясь на внутреннем мире…
Памяти моей матери
Друг моей юности
С благодарностью Р. Дж. Т.
Когда-то мне часто снилась мать. Детали сна менялись, но удивлялась я каждый раз по-прежнему. Потом эти сны прекратились – наверно, потому, что заключенная в них надежда была слишком прозрачна, а прощение доставалось слишком легко.
В этих снах мне было столько же лет, сколько и наяву, и жизнь моя текла так же, как на самом деле, но я вдруг обнаруживала, что моя мать все еще жива. (На самом деле она умерла, когда мне было чуть за двадцать, а ей – чуть за пятьдесят.) Иногда я оказывалась в нашей старой кухне, и мать раскатывала тесто или мыла посуду в побитом бежевом тазу с красной каемкой. Иногда я сталкивалась с матерью вне дома, в таких местах, где совершенно не ожидала ее увидеть. Например, в вестибюле элегантного отеля или в очереди в аэропорту. Мать выглядела хорошо – не то чтобы моложава, не то чтобы не тронута парализующей болезнью, мучившей ее лет десять перед смертью, но все же неизмеримо лучше, чем мне помнилось, и это поражало до глубины души. О, у меня чуточку дрожит рука, говорила она, и лицо с одной стороны немеет, так, слегка. Неудобно, но я приноровилась.
И во сне я вновь обретала утраченное наяву – живую мимику, живой голос матери до того, как мышцы ее горла одеревенели, а черты лица свело в скорбную, безличную маску. Как я могла забыть, – думала я во сне, – ее манеру небрежно шутить, не иронично, а весело; ее легкость, нетерпеливость, уверенность в себе? Я сожалела, что так долго ее не навещала, – не прощения у нее просила, а жалела, что держала в памяти какое-то пугало вместо живой женщины. И самым странным во всем сне, самой большой милостью ко мне был ее ответ, вроде бы ничем не примечательный.
Что ж, говорила она, лучше поздно, чем никогда. Я была уверена, что рано или поздно тебя увижу.
Когда мать была молода – мягкое, озорное лицо, пухленькие ножки в блестящих непрозрачных шелковых чулках (осталась ее фотография с учениками), – она поехала преподавать в сельскую школу, расположенную в долине реки Оттавы. Школу Гривз, как ее называли, поскольку здание, в котором была ровно одна классная комната, стояло на углу надела, принадлежавшего фермерской семье по фамилии Гривз. Для Канады эта ферма была, пожалуй, из лучших: хорошо осушенная земля, из которой не торчали докембрийские валуны; речка, окаймленная ивами; роща кленов, из которых добывали сахар; амбары из цельных бревен и большой, суровый с виду дом, чьи деревянные стены не знали краски, но были открыты непогоде. В долине Оттавы заветренное дерево не сереет, а чернеет, рассказывала мать. Понятия не имею почему, – должно быть, что-то в воздухе. Она часто говорила о долине Оттавы, своей родине – она и сама там выросла, милях в двадцати от школы Гривз, – так, словно излагала незыблемые законы, подчеркивая то, что отличает долину от всех других мест на земле, и удивляясь этим отличиям. Дома́ там чернеют от времени, сироп из тамошних кленов такой вкусный, что никакой другой с ним не сравнится, и медведи ходят едва ли не под окнами ферм. Разумеется, я, попав наконец в те места, была разочарована. Это даже и не долина, собственно говоря, если под долиной подразумевать ложбинку между холмами; это мешанина плоских полей, низких скальных выступов, густых кустов и мелких озер – беспорядочная, кое-как набросанная местность, в которой нелегко найти гармонию. Ее даже описывать трудно.
Бревенчатые амбары и некрашеные дома часто попадались на бедных фермах, но для семьи Гривз это было дело не бедности, а принципа. Деньги у них водились, но не тратились. Моей матери это рассказали соседи. Гривзы тяжело работали. Они были не то чтобы необразованные, но отстали от века. У них не было ни машины, ни электричества, ни телефона, ни трактора. Кое-кто объяснял это их религиозной принадлежностью – Гривзы были камеронианцы, единственные представители этой конфессии в школьном округе, – но на самом деле их секта, которую они сами именовали реформированной пресвитерианской церковью, не запрещала ни моторов, ни электричества, ни каких-либо других подобных изобретений, лишь карточные игры, танцы, кино, а по воскресеньям вообще любые занятия, кроме религиозных и тех, без которых никак нельзя обойтись.
Моя мать не знала, кто такие камеронианцы и почему они так называются. Какая-то чудна́я религия из Шотландии, говорила она чуть свысока – с высоты своего непринужденного, послушного англиканства. Школьные учителя всегда жили у Гривзов, и мать немного пугало, что ей предстоит поселиться в этом доме, обшитом черными досками, где ее ждут нескончаемо тоскливые воскресенья, керосиновые лампы и примитивные суеверия хозяев. Но к тому времени мать была уже обручена и хотела заработать себе на приданое, а не скакать по стране и развлекаться. Она прикинула, что сможет ездить домой каждое третье воскресенье. (В доме Гривзов по воскресеньям можно было разводить огонь для тепла, но не для того, чтобы на нем готовить; запрещалось даже чайник кипятить. Нельзя было даже писать письмо или прихлопнуть муху. Но оказалось, что на мою мать эти правила не распространяются. «Нет-нет, – смеясь, сказала ей Флора Гривз. – Это не для вас. Вы можете жить как привыкли». И скоро мать так подружилась с Флорой, что даже не ездила домой по воскресеньям, как намеревалась раньше.)
Сестры Флора и Элли Гривз были последние, кто остался от всей семьи. Элли была замужем за человеком по имени Роберт Дил; он жил и работал там же, на ферме, но все по-прежнему называли ее фермой Гривз. По тому, как местные жители говорили о сестрах Гривз и Роберте, моя мать решила, что это люди средних лет, но оказалось, что Элли, младшей, всего лет тридцать, а Флора на семь-восемь лет старше. Роберт Дил по годам был где-то между ними.
Дом был разделен очень неожиданным образом. Супруги жили не вместе с Флорой. Когда они поженились, Флора отдала им гостиную и столовую, передние спальни, лестницу и зимнюю кухню. Ванную комнату делить не пришлось, поскольку ее в доме не было. Флоре досталась летняя кухня с открытыми балками и голыми кирпичными стенами, старая буфетная, переделанная в узкую столовую и гостиную, и две задние спальни, одну из которых заняла моя мать. Учительниц всегда селили с Флорой, в бедной части дома. Но мою мать это не огорчало. Она тут же поняла, что предпочитает Флору и ее неизменную бодрость тишине передних комнат, царства болезни. На территории Флоры даже позволялись кое-какие развлечения. У нее была доска для крокинола, она и мою мать научила играть.