Виртуальная история: альтернативы и предположения - Фергюсон Ниал. Страница 16

Это низведение каузальности – возвышение структур над событиями, озабоченность долгосрочными, а не краткосрочными сдвигами – оказало серьезное влияние на развитие историографии двадцатого века. Пожалуй, наиболее очевидно это проявилось во Франции, где историки первыми начали систематически применять социологический подход. Итоговая цель так называемой школы “Анналов” заключалась в том, чтобы написать “тотальную историю”, то есть учесть все аспекты (или как можно больше аспектов) конкретного общества: его экономику, общественные формы, культуру, политические институты и так далее. В представлении Марка Блока история должна была стать сплавом различных научных дисциплин, где нашлась бы задача для всякой науки, от метеорологии до юриспруденции, а идеальный историк должен был освоить огромное множество прикладных специальностей [108]. Однако этот принцип целостности следовало применять и к изучаемым историками эпохам: как говорил склонный к высокопарности Бродель, историк школы “Анналов” должен “всегда желать постичь целое, всю совокупность общественной жизни… сводя воедино различные уровни, промежутки времени, всевозможные эпохи, структуры, стечения обстоятельств и факты” [109].

Само собой, в отсутствие некоторого организующего принципа, некоторой иерархии важности такая история не поддается изложению (причины этого столетием ранее обозначил Маколей) [110]. На практике историки школы “Анналов” особенное внимание уделяли географии и долгосрочным сдвигам, что лучше всего видно в работах Броделя. Называя себя “историком с крестьянскими корнями”, Бродель инстинктивно делал “необходимую поправку на связь любой социальной реальности с пространством, в котором она происходит”, то есть с “географией или экологией” [111]. “Говоря о человеке, мы подразумеваем группу, к которой он принадлежит: отдельные индивиды покидают ее, в то время как другие в нее вступают, но группа остается привязанной к конкретному пространству и знакомой территории. Она пускает там корни” [112]. За этим географическим детерминизмом – который весьма напоминал материалистические теории французского Просвещения – следовало характерное для Броделя возвышение длительного времени над коротким. В своей работе “Средиземноморский мир в эпоху Филиппа II” он четко разделил три уровня истории: первой шла “история, развитие которой практически неуловимо, то есть история человека и его взаимодействия со средой, история, в которой все перемены происходят медленно, история постоянных повторений, бесконечных циклов”; на втором месте стояла “история… с медленными, но заметными ритмами”, история “групп и объединений… восходящего развития экономических систем, государств, обществ, цивилизаций и, наконец… военного дела”; а третье занимала “традиционная история”, история “отдельных людей” и “событий”, “поверхностных волнений, шапок пены, которые волны истории несут на своих сильных плечах. История кратких, быстрых, нервных колебаний” [113]. Последний уровень был самым несущественным. “Нам следует научиться с недоверием относиться к этой истории [фактов], – предупреждал Бродель, – прочувствованных, описанных и прожитых современниками, [поскольку ее интересует лишь] мимолетное… пролетающее над сценой, подобно светлячкам, которые едва успевают вспыхнуть, прежде чем снова раствориться во тьме, а часто и вовсе окунуться в пучину забвения” [114]. Призрачный дым события может “клубиться в сознании современников, однако он не вечен, а пламя и вовсе едва различимо”. По мнению Броделя, задача новой социологической истории заключалась в том, чтобы отодвинуть на задний план “стремительный, драматичный, напряженный бег нарратива [традиционной истории]”. “Короткое время” было “временем… журналиста”, “непостоянным и иллюзорным” [115]. И – тут же:

В итоге всегда побеждает длительное время. Уничтожение бесчисленного множества фактов – которые невозможно вписать в основной поток и которые в результате беспощадно отбрасываются в сторону, – бесспорно, ограничивает как свободу индивида, так и роль случая [116].

Очевидно, что это пренебрежение “мелочами прошлого” – “деяниями нескольких князей и богачей” – перед лицом “медленного и могущественного марша истории” просто представляло собой новый тип детерминизма. Сам того не осознавая, Бродель даже вернулся к характерному языку детерминистов XIX века: снова, как и у Маркса, как и у Толстого, обычные люди “беспощадно отбрасывались в сторону”, попираемые сверхчеловеческими историческими силами. На это есть два очевидных возражения. Первое состоит в том, что, отрицая историю такой, какой она ощущалась и записывалась современниками, Бродель отрицал колоссальное количество исторических свидетельств – и даже экономическую статистику, которая была его хлебом насущным. “В долгосрочной перспективе, – говорил Кейнс, – мы все мертвы”. Именно поэтому нам, возможно, стоит изменить порядок предложенной Броделем иерархии историй. В конце концов, если наших предков в основном интересовало короткое время, разве вправе мы отрицать их интересы как мелочи жизни? Второе возражение связано с представлением Броделя о характере природных изменений. Признавая неощутимость долгосрочных экологических сдвигов и ритмическую, предсказуемую сущность климатических перемен, он закреплял в корне неверные представления об окружающем мире.

Но стоит отдать Броделю должное, ведь позднее он стал с меньшей категоричностью говорить о “длительном времени”. С развитием капитализма влияние ландшафта и окружающей среды, очевидно, существенно снизилось: “Главная привилегия капитализма… [это] возможность выбирать” [117]. В капиталистическом обществе было сложнее расставить приоритеты. Какая иерархия главнее, спрашивал самого себя Бродель в третьем томе “Цивилизации и капитализма”: иерархия богатства, иерархия государственной власти или иерархия культуры? “Ответ в том, что это может зависеть от момента времени, места и личности говорящего” [118]. Таким образом, субъективный элемент был хотя бы на какой-то срок спасен от объективных ограничений длительного времени: “Общественное время течет не в едином, ровном темпе, а в тысяче разных темпов, быстрых и медленных” [119]. Оставался хотя бы какой-то простор для существования “свободных, неорганизованных зон реальности … за пределами жесткого каркаса структур” [120].

Эти положения мог бы развить Марк Блок, проживи он дольше. Из его заметок к последующим, так и не написанным шестой и седьмой главам “Ремесла историка” становится ясно, что он гораздо лучше Броделя понимал проблемы каузальности, случая и того, что он называл “предвидением” [121]. В завершенных главах книги он дал понять, что у него нет времени на “псевдогеографический детерминизм”: “При взаимодействии с явлениями физического мира или с социальными фактами в реакциях человека не наблюдается четкости часового механизма, который всегда идет в одну сторону” [122]. Это само по себе поднимает гипотетический вопрос: что, если бы Блок пережил войну? Вполне вероятно, что французская историография в таком случае не погрязла бы в негласном детерминизме Броделя и более поздних представителей школы “Анналов”.