Рисунки на песке - Козаков Михаил Михайлович. Страница 5
Еще до войны у нас в столовой, в доме на канале Грибоедова, висели два портрета, писанные маслом – мой прадед Дмитрий и прабабка. Теперь мне хочется назвать ее почему-то (понятно почему) Анной. Но вообще-то я не помню, как ее звали. Но как они выглядели, эти мои предки, примерно в 40-х годах теперь уже позапрошлого столетия, я и сейчас помню отчетливо, хотя портретов не видел с детства. Прадед Дмитрий Параскева, обладавший огромной физической силой и погибший при нападении разбойников на его экипаж, когда он мужественно оказал сопротивление, убив двоих из них, – горбоносый господин в черном фраке и пышном жабо. Прабабка – с прямым пробором, гладко причесанная и с небольшими буклями, в чем-то золотисто-желтом.
Когда мы вернулись из эвакуации в Ленинград в 44-м, прадедушка куда-то исчез. Мы бродили по нашей ленинградской квартире, напоминавшей разграбленную пещеру Аладдина, и выискивали довоенные вещи.
– Мама! Вот Вовочкины книги про японскую авиацию и немецкие танки!
– Миша! Смотри, мамины очки! – Это мама обращается к папе. И плачет.
У нас, а потом уже у меня, остались бабушкины очки с немыслимым количеством диоптрий в позолоченной оправе. Вот овальный портрет прабабки, писанный маслом.
– Подождите, а где другой портрет? Ведь мы же его вчера видели! Мишка! – Это уже вопрос ко мне, десятилетнему. – Ты видел вчера портрет прадеда?
– Кажется, видел.
– А куда же он подевался? Если ты его в самом деле видел, опиши, как он выглядел на портрете.
Я подробно описываю горбоносого господина.
– Не может же он так подробно описать портрет, который видел в шесть лет!
В общем, исчез прадедушка, сбежал, как шутили родители. Конечно, могли в блокаду и сжечь, но зачем, когда были другие деревянные вещи в избытке и ими можно было топить печку-буржуйку в папином кабинете. А через несколько лет, в период острого безденежья, мои родители продали и прабабку. Словом, прадед Дмитрий «сбежал», а вскоре и прабабка пропала для меня навсегда, дав нам крохотную прибыль. Узнал бы я их теперь, если бы вдруг где-нибудь увидел? Иногда кажется, узнал бы непременно, а иногда сомневаюсь. Вот сейчас зажмурил глаза – и четко-четко увидел прабабку, ее тонкие черты лица, поворот изящной головки справа налево, аккуратный носик, платье, перетянутое «в рюмочку» у талии; вижу и «сбежавшего» прадеда: поворот горбоносой курчавой черной головы слева направо, фрак, жабо. Прощайте, греческие предки! Что у меня от вас? Что-то все-таки, наверное, есть.
А вот от бабушки Зои если и немного, то уж хотя бы чисто внешнего предостаточно. Особенно теперь, с возрастом. Моя мама к старости была вылитой бабкой. Седые негустые волосы, кривоватый, с небольшой горбинкой, крупный нос – породистое старое лицо. Бабушку Зою Дмитриевну я помню даже физическим теплом ее вязаной кофты из верблюжьей шерсти. Жила она в отдельной комнате. В квартире был длинный коридор и по правую руку комнаты, как я теперь понимаю – клети, шесть комнат-клетушек, четыре из них смежные. В двух до войны обретался я с нянькой и братьями, еще две – столовая с портретами предков и мамина спальня, в свою очередь сообщавшаяся с папиным кабинетом – самой большой комнатой в нашей квартире, где стояли тахта, бюро красного дерева, книжные полки и у окна папин рабочий письменный стол, тоже красного дерева.
Когда мы вернулись из эвакуации, бабушки Зои Дмитриевны уже не было в живых. Она умерла в блокаду. Как? Подробностей не знал никто. Очевидно, как все, кто умер от холода и голода в эти страшные месяцы ленинградской блокады. Почему она не уехала с нами в эвакуацию? Отказалась. Сказала, что хочет умереть в своей постели. Ее кровать красного дерева на ножках в виде львиных лап стояла в той самой синей комнате-клетушке, потом Боречкиной, затем моей. До войны, уже почти слепой старухой, из нее она шла в ванную, выходила к столу, аккуратная, величественная, в кофте из верблюжьей шерсти, в очках с толстыми линзами, и низким голосом делала нам обычные замечания:
– Вова! Перестань читать за столом. Это неприлично. И перестань скатывать из хлеба свои вечные шарики.
Почему-то больше всего замечаний получал ее любимый старший внук Вовка. Боре замечаний почти не помню. Меня, как самого маленького, ласкала. Как она, слепая, видела, что Вовка читает и прячет «Войну и мир» под обеденным столом и катает свои шарики, не ведаю.
Первые дни войны… Первые, еще слабые, налеты. Первые сирены воздушной тревоги. Мы все спускаемся в бомбоубежище в подвал нашего дома. Бабушка Зоя, держась за перила, преодолевая четыре с половиной этажа вниз, а потом наверх после отбоя, говорит:
– Это в последний раз. Больше не двинусь никуда. Мне семьдесят с лишним лет.
Ей и вправду за семьдесят, и позади длинная жизнь с людьми-портретами, дедушкиным прямым взглядом, его охотой, выездами и семейными обедами, где присутствует священник в рясе с позолоченным крестом. Потом революция, Гражданская, голод, переезд в Питер, дружба с Сергеем Есениным, тюрьма. Никакие мамины уговоры не помогли. Бабушка настояла на своем. Мама, на руках у которой были дети, свои и чужие (она отвечала за эвакуацию писательских детей), вынуждена была смириться. Мне кажется, что мама всю последующую жизнь казнила себя за это, хотя никогда об этом не заговаривала.
Эти ахматовские строки всегда напоминают мне о моей маме. Сколько раз она каменила свою душу? Сколько раз ей приходилось начинать жить наново?
Как уже сказано, все мы – родные братья – были у мамы от разных отцов. Жили мы дружно, особенно я любил Вовку. Он меня частенько, как самого маленького, защищал от Бобки. Потом год, всего лишь год, я очень, очень любил Бобку, а он меня. Мы сидели в столовой, где кроме портретов и круглого стола красного дерева была черная тарелка репродуктора. До войны помню только радость, исходившую от нее: спасение челюскинцев, трансатлантический перелет Чкалова, «Пионерская зорька», песни из кинофильмов, сцены и арии из оперетт. Потом тональность резко изменилась: сообщения Совинформбюро об оставленных городах, о налетах штурмовиков, о наших потерях. Уже в 44-м из нее же, родимой, узнавали мы про наши победы на фронтах, про салюты, слушали приказы Верховного главнокомандующего, победные марши…
В тот день мы сидели в столовой и слушали тарелку. Что передавали? Не помню. Кажется, пел уже разрешенный Шаляпин, а может быть, звучало что-то иное. Горе вошло в наш дом со звонком в парадную дверь. Мама сама пошла открывать; я высунулся из столовой в коридор и увидел, как вошел Вовкин отец Николай Николаевич Никитин, который очень редко бывал у нас. Пробормотав что-то вроде: «Здравствуй, Коля!», мама схватила его за лацканы пальто и, вглядываясь в его голубые глаза за стеклами круглых очков, криком спросила:
– Вовка?!
– Успокойся, Зоя!
– Убит? Убит??
– Успокойся, Зоечка, ранен. Тяжело.
– Нет, он убит, убит!
Мама с рыданиями опустилась на пол. Ее сын, мой брат, старший лейтенант Владимир Никитин, награжденный боевыми наградами, прошедший войну от Курской дуги до Польши, погиб под Штеттином в местечке Пириц, выполняя боевое задание. Это случилось 10 марта 1945 года. Ему было двадцать лет. До конца войны оставалось два месяца.
Я очень любил старшего брата. Он играл со мной до войны в танки и пушки, умело сделанные им самим из старательных резинок, в бумажные, с искусством вырезанные и склеенные им из ватманской бумаги самолетики с японскими, немецкими и советскими опознавательными знаками… Наутро, когда мы с Борей умывались в ванной, я, забывшись, что-то напевал себе под нос. Борис строго посмотрел на меня: «Твой брат убит на фронте, а ты поешь?» Я очень, очень гордился своим военным братом. Он слал мне открытки из Бухареста и Софии, обещал привезти немецкие ордена. И вот я, моя руки, случайно что-то запел у крана, и средний брат строго сделал мне замечание, и это замечание живет во мне по сей день.