Море бьется о скалы (Роман) - Дворцов Николай Григорьевич. Страница 19
От ветра абажур ритмично раскачивается, и лица пленных в центре колонны то освещаются, то исчезают в темноте.
В освещенном кругу, под флагом, стоят с опущенными до самых глаз капюшонами плащей унтер и боцман. Сюда, на свет, вкрадчиво пробираясь за спинами начальства, Егор принес табурет. На него угодливо положил шланг, а сам осторожно отступил в темноту. Дождь поспешно ударил в крышку табурета.
Зайцев заглядывает в блокнот, прикрытый полою черного норвежского плаща, подсвечивает фонариком и, выпрямляясь, кричит:
— 86926!
— Я, — дрогнувшим голосом отзывается Степан.
— Выдь из строя!
Степан делает три шага. Товарищи остаются за спиной. Степан не ощущает своими плечами их плечей, не слышит дыхания их, и ему становится страшно. Толчки сердца сливаются в единую дрожь.
Зайцев рассматривает его в упор злыми глазами.
— Умнее всех оказался? От работы увиливаешь?
— По нужде, в уборную…
— Еще тявкаешь, морда? Ишь герой!.. В уборной отсиживался…
Унтер, уставя неподвижный взгляд в темноту поверх голов пленных, бесстрастно бросает:
— Двадцать пять!
Полупьяный боцман, хотя и не понял сказанных унтером по-русски слов, но согласно кивает своей маленькой головенкой. Он то и дело приосанивается — пыжится показать себя величавым.
— 94128! — кричит снова Зайцев.
Не отзываясь, Васек выходит из строя. Зайцева точно кипятком ошпарили.
— Морда! — он стискивает в руке блокнот. — И тут безобразничаешь! Ты на кого камень поднимал? Полицай неприкосновенен. Забыл? Так напомним!
— Пятьдесят! — бросает унтер.
Зайцев продолжает выкликивать номера пленных, и они, отзываясь глухим «я», продолжают выходить из строя. Еще шесть нарушителей. Двое опоздали на построение, один прятался между мешками цемента…
Первым пороли Степана. Как только раздались звучные шлепки шланга, унтер перевел взгляд из пустоты на лица пленных. Лица разные, а выражение неизменно одно — угрюмое безразличие. Унтера разбирает злость. Он чувствует, как неуемно начинает дрожать в коленке левая нога. Скот привыкает к палке!..
Боцман, с трудом преодолевая бортовую качку, подходит почти вплотную к табурету. Унтер, повернув голову, смотрит в его спину, думает: «Выпил меньше моего, а на ногах не держится. Слюнтяй!»
— Ну, как? Вкусно? — спрашивает по-немецки комендант и тычет пальцем в Антона: — Скажи…
Но Антону не до этого. Пригибая книзу голову Степана, он четко отсчитывает удары. Егор бьет со всего плеча. Разъяренный зверь вытеснил все, что оставалось в этом верзиле человеческого. На ощеренном длинном, как лошадиная морда, лице полицая злорадство и садистское наслаждение страданиями. Он готов бить до тех пор, пока не замрет в человеке дыхание, пока не изорвет в клочья тело. Да и тогда, если позволят, он будет бить.
— Двадцать четыре! Двадцать пять! Стой! — командует Зайцев. — Стой, говорят! Разошелся…
Рука Егора застывает с занесенным над головой шлангом.
— Убирайся! Да поживей! Валандайся с вами…
Степан, опираясь одной рукой о табурет, а второй натягивая штаны, с трудом поднимается, пошатываясь, уходит в строй.
— Курносый! Давай!.. — хрипит Егор, взмахивая шлангом.
Васек, опустив голову, решительно подходит к табурету, ложится.
— Придержи, Антон…
— Охолонь, — Антон берется за шланг. — Ну, дай же! Вот болван! Иди на место! Бойков!
Федор подходит. Взгляд насторожен, губы плотно сжаты. Антон сует ему шланг.
— Зачем? Он не в моей комнате…
— Выполняй, если приказывают! Рядиться вздумал?
— Вас? Вас ист? — интересуется разговором боцман.
Зайцев четко поворачивается.
— Господин комендант, это новый полицай… Ему надо приучаться…
Боцман, выпячивая грудь, улыбается. Он доволен угодливой деловитостью Зайцева.
— О да, конечно… — боцман тычется взглядом хмельных глаз в Бойкова. — Мы не потерпим бездельников. В Германии нет лодырей. Покажи ему!..
Черное скуластое лицо Федора белеет. Он задумчиво смотрит на шланг в руке, на Васька, медленно поворачивает голову к строю товарищей. Пороть Васька? Что же это?
Настает тишина. Даже дождь, кажется, насторожившись, на мгновение стихает. Молчит боцман, молчит Зайцев, молчит и Федор. И вдруг раздается голос Васька. Он кричит из-под руки Зайцева:
— Федор! Бей! Какого ты черта!..
Докатился!.. Теперь все презирают, как морду. Вот и повар отворачивается. Ух, черт!.. Послушался Олега, залез…
Бойков, намереваясь уйти, снимает с борта кадки «парашу».
— Не спеши, — останавливает его Матвей. — Получай сполна, как положено…
Алюминиевый черпак скрывается в коричневой жиже балансы, идет по дну, выныривает, полный кусков брюквы.
— Сам не осилишь — другие съедят.
Двор быстро пустеет. Подгоняемые дождем пленные с драгоценной ношей в котелках поспешно ныряют в барак.
В длинном коридоре висят под потолком две маленькие лампочки. А в комнатах по-прежнему темно, по-прежнему льется сверху вода, хлюпает под ногами. Двери всех комнат распахнуты настежь, чтобы хоть немного разрядить темноту.
Федор останавливается на пороге угловой комнаты. Он не видит людей, но слышит, как они гремят ложками о котелки. Говорят мало, отрывисто, а с появлением Федора совсем замолкают. Удивлены, ждут, что будет.
Бойков переступает порог. Как все знакомо тут. Вот окно, через которое ушел в ту первую ночь Михаил. Нет танкиста. Бежал на погибель… Вот там, на нижних нарах, он, Федор, спал, а вот тут, на средних, — место Васька и Степана. Теперь, после смерти Жорки, они неразлучны.
Федор нащупывает на нарах ноги.
— Ты, Вася! Васек! Прости, братишка…
Васек не отзывается.
Бойков, как от нестерпимой боли, стискивает зубы. Он ставит на нары «парашу» и выходит. Его догоняют слова:
— Ловчит, собака.
Федор ускоряет шаг. Он уже не слышит, как слабым голосом негодующе протестует Васек:
— Замолчите! Какого черта?.. Понимать надо…
— А чего понимать? Если честный — не лезь к сволочам… Силком не толкают туда.
Бойков заходит в полицайскую.
Эта комната совсем не похожа на остальные одиннадцать. Нары в ней с правой стороны убраны. На месте их — длинный стол, две такие же длинные скамьи и несколько табуретов — по лагерю обстановка более, чем роскошная. Большая лампочка хорошо освещает комнату, а раскаленная докрасна железная печка пышет ласковым теплом.
Да, только здесь, за колючей проволокой, приобретают огромное значение мелочи, на которые раньше никто не обращал внимания. Что, кажется, печь-буржуйка? До плена кто думал о ней? А ведь насколько уменьшились бы страдания, если можно было бы погреть около печи свое мокрое, насквозь настывшее тело, хоть немного просушить жалкую одежонку. Только это далекая, несбыточная мечта. Здесь такие блага доступны в обмен на совесть. А совестью жертвуют немногие.
Вместе с полицаями в комнате жили на положении квартирантов те, кого называли «лагерными придурками»: повара, сапожники, портные, два кладовщика а даже художник Яшка Глист. Их ненавидели меньше полицаев. Им даже многие завидовали, считали счастливчиками. Ведь они, не поступаясь совестью, устроилась куда сытнее остальных, они не ворочают камней, не мокнут по четырнадцати часов под декабрьским дождем, не страдают от бешеных побоев мастеров и полицаев.
Впрочем, Федор, переселясь в полицайскую, скоро убедился, что в большинстве случаев немцы берут в «лагерные придурки» тех, кто показал нм свою приверженность. Яшка Глист переведен в полицайскую потому, что преподнес боцману портрет Гитлера собственной работы, Боцман, почтительно взглянул на низколобое с рачьими глазами лицо фюрера, сказал:
— Эс гут. Бист ду кунстлер?
— Да, господин комендант! Я художник. С большевиками у меня большие счета. Они расстреляли отца, искалечили мою жизнь. Я ненавижу их! Ненавижу всем существом, господин комендант!
Теперь Яшка живет на положении «придворного художника». По памяти и цветным открыткам он делает для немцев красивые виды покоренной ими Норвегии и фатерланда, но больше всего рисует с фотографий портреты самих заказчиков, их сыновей, сражающихся или уже погибших на Остфронте, жен и дочерей. Бывает, заказчики поощряют «кунстлера» жалкими кусочками хлеба или сигаретами. Яшка все тщательно прячет, ест и курит подаяние втихомолку.