Пирамида - Голдинг Уильям. Страница 13
– Погоди-ка, Эви. Я вытащу прутик.
Я разбирал ее волосы, нюхал, нюхал запах земли, тоненький запах примятых цветов. Вытащил прутик и обнял ее. Она обвисла в моих руках безответной сердитой массой.
Потом вырвалась и пошла через деревья к тропе. Я двинулся за нею. Она ускорила шаг, выбралась из-за деревьев, перешла на неровную трусцу, замедляясь лишь там, где требовала осторожности густая колючая куманика. В нескольких метрах от Бакалейной я ее догнал.
– Эви...
Она недовольно смотрела на меня.
– Когда...
– Не знаю.
– Я буду ждать здесь, вечером.
На это она ответила косой, уже мне знакомой гримаской.
– Нет уж.
– А завтра?
– Почем я знаю?
– Завтра после приема. Вечером.
– Тебе прям все сразу сказать? Ишь разлетелся, мистер Умник.
Я уверенно сжал ее плечи.
– Завтра вечером, после приема. Я буду ждать. И мы с тобой снова...
Она ничего не ответила, только мрачно смотрела сквозь меня.
– Или нет, Эви?
Эви чуть обмякла в моих руках.
Я смотрел, как она скользит своей характерной походкой мимо дома священника, соседних домов, к Бакалейному тупику. С гордостью собственника я любовался этой гривой, кругленькой попкой, легкими взмахами милых рук. Я пошел домой расхлебывать кашу. Много чего накопилось, сейчас начнется... Папа встретил меня такой грустной озабоченностью, что лучше бы уж он на меня наорал. Разбитая панель не поминалась ни звуком. Мама думала, что мне, наверное, стыдно, но так отчаянно скрывала сомнения в здравости моего рассудка, что они были мне абсолютно ясны. Папа осмотрел мою руку, намазал порезы йодом, дал мне слабительное. Я, конечно, без конца извинялся, говорил, что просто не понимаю, что на меня нашло. Я сам починю пианино или заплачу за починку при первой возможности. Я больше не буду. И – вот именно – я был совершенно спокоен. Я извинялся снова и снова. Но на самом деле ничто меня не брало, ни разбитая панель, ни папина глубокая озабоченность. Ни даже мамины слезы.
Когда я лег спать, левую руку стало ломать и дергать. Я положил ее поверх одеяла, чтоб остудить, но это не помогло, и я оперся локтем о подушку, так что рука была выше головы и от нее несколько отхлынула кровь. Поразительно, до чего изменилась жизнь. Даже мысль об Имоджен хоть привычно кольнула сердце, но как-то смутно кольнула, затупленным острием. Я от нее загородился воспоминанием о белом душистом теле. Мне хотелось странных вещей, хотелось, чтоб Имоджен узнала, что Эви – моя; чтоб она поняла – но она же знала, конечно, – до чего хороша наша местная достопримечательность, моя чудная прелесть, благодаря которой я достиг такого покоя. Я представил себе Стилборн: пижоны из колледжа на востоке, конюхи на западе, жаркие эротические леса на юге и на севере – голый откос. От Бакалейного тупика до Старого моста – серебристая нить, безопасная, патрулируемая линия. Роберт на своем мопеде прошил эту линию с обходных путей. Я же перехватил самый важный участок между тупиком и нелепой лесной церквушкой. Я по всем правилам наставил сержанту Бабакумбу рога. Рога эти мне рисовались довольно смутно, но выражение нравилось. Я думал и думал про ее тело, я с наслаждением перебирал все подробности. Я их знал теперь наизусть. Я разрабатывал планы новых побед. Завтра легко, играючи я оплету поцелуйной цепью сначала один розовый наконечник, потом другой, смеясь, наслаждаясь дрожью и трепетом своей добычи. Руку дергало, голову переполняла белая женственность, и, только уже когда совсем рассвело, я заснул.
День начал тащиться еле-еле с самого завтрака – бесконечно растянулся в длину. Время было жаркое, яркое, я не знал, как его убить. Родители все еще были мрачны и озабочены. Стараясь к ним подлизаться, я был тише воды, ниже травы – даже помог мыть посуду. Я вызывался еще что-нибудь сделать, может, сбегать в лавку, но мама это отклонила. Я пошел в аптеку и спросил у папы, не надо ли разнести лекарства – я уже сто лет этим не занимался, – но папа только головой покачал. Пойти погулять я не мог. Папино слабительное оказалось таким сильнодействующим, что почти весь день мне пришлось держаться поближе к дому. И со своей распухшей левой рукой я не мог играть на пианино. Панель папа вынул и поставил к стене у себя в аптеке, чтобы починить, когда выдастся свободное время. И, сев на музыкальный стул, я очутился лицом к лицу не с музыкой, а с каким-то хитрым узором. В общем, это было не так уж и важно, мне не очень хотелось играть. Я только попытал правой рукой хроматическую гамму и остался доволен ее исключительной беглостью. Пианино, кажется, не особенно пострадало. Вернее, последний удар мало что прибавил к бедствиям многострадального инструмента. И он скалил жуткие желтые клавиши, очевидно решившись встретить гибель с улыбкой и быть мужественным до конца.
Прием еще не кончился, а я уже бродил взад-вперед по Бакалейной и нервничал. Я прошелся туда-сюда мимо изгороди из стриженой вероники, постоял, прислонясь к высокому забору у нас на задах. Я поглядывал вверх, на откос, на кручу кроличьего садка, ольшаник и за ними, выше, – те, наши деревья. Пробили церковные часы, и сердце у меня бухнуло и покатилось – вот сейчас выйдет Эви. Но она не появилась. Я все больше злился, дошел почти до самого Бакалейного тупика – ее не было. Я вышагивал взад-вперед по серебряной ниточке, я не мог с нее сойти, я постепенно понял, что к ней прирос, увяз, не сдвинусь, останусь тут, пока не загаснет день, если понадобится – всю ночь, если понадобится – останусь тут, пока брезжит хоть чуточная надежда.
И вот, когда мне стало казаться, что надежда свелась на нет, я увидел Эви. Она снова была наша местная достопримечательность и лучилась даже больше обычного. Она плыла, она улыбалась, открыв рот. Она явно обрадовалась при виде меня, потому что, когда я помахал ей рукой, она засмеялась, тряхнула черными волосами, сменила шаг на побежку. И опять поплыла, и с нею вместе плыл ее запах.
– Привет, Эви! Как ты долго!
– На уроке занималась.
– На уроке?
– Ну, ты знаешь. Секретарское дело.
– А-а! Старый Уилмот...
Эви хихикнула и вполне добровольно свернула на нашу тропу. Она сверкнула – или нет, осияла меня, так будет верней сказать – взглядом через плечо, и я пошел за нею.
– Стенография.
– И как у вас пишется «пневмония»?
– Еще чего!
Эви расхохоталась и припустила бегом, пока не запнулась на крутизне.
Деревья сомкнулись. Ветер протиснулся между мной и ее платьем, и нас обоих тучей накрыл запах жимолости. Я шел за нею шаг в шаг.
– В каком смысле – «еще чего»?
– Ну, там не медицина. Вообще.
Она снова расхохоталась.
– Просто он возьмет книгу какую и...
Нам преградила путь куманика. Мой нос был всего в нескольких сантиметрах от ее гривы. Я уже не знал, то ли это путаные привады лета, догоравшего в обступивших нас кустах, то ли запах ее тела. Насчет запаха неясно, но видеть я видел, как это тело шевелится под сине-белым ситцевым платьицем. И собственное мое тело напряглось. Я дернул ее за руку, повернул к себе и крепко поцеловал. Она, хохоча, отдернула губы.
– Нет! Нет! Нет!
Оттолкнула меня, хохоча, сверкая, сияя, благоухая, снова метнулась козочкой по тропе.
– Говорит, наподдаст мне, если не стану лучше стараться.
Я покатился со смеху, вообразив капитана Уилмота, с волчьим оскалом выбирающегося из своего электрического стула.
– Если только он тебя поймает. «Примкнуть штыки!»
– Говорит, мне самой даже понравится.
– Старый педрила! Ты бы сказала отцу!
Эви опять захохотала, тоном выше. Мы сошли с тропы в заросли. Я схватил ее, но, все хохоча, она увернулась и скрылась в кустах.
– Эви? Ты где?
Молчание. Только городские звуки с долины под нами. Я вслепую продрался сквозь кусты, и там она меня ждала – запыхавшись, сверкая. Я обнял ее, она меня оттолкнула обеими руками.
– Нет! Нет! Нет!
Из города летели: очень отчетливый звон медного колокольца и сиплые контуры крика: