Свободное падение - Голдинг Уильям. Страница 20
— Фашистские ублюдки!
— Я пытаюсь разобраться. На их сходках я тоже побывал. Да не скандаль же, Сэмми. Я — как ты выразился бы — неприсоединившийся.
— Просто ты чересчур буржуа — средний класс, и в этом твоя беда.
Пиво разгорячило меня, придало уверенности в собственной непорочности и правоте. Я шумно и старательно раздувал в себе пожар. А Филип смотрел на меня — только смотрел. Потом поправил сбившийся на сторону галстук и пригладил волосы.
— Эх, Сэмми! Вот начнется война…
— Какая еще война?..
— Та, что ждет нас через неделю.
— Никакой войны не будет.
— Да?
— Ты же слышал Уимбери.
Филип расхохотался. Ни разу еще не видел, чтобы ему было так весело. Наконец он вытер глаза и снова окинул меня серьезным взглядом:
— Сделал бы ты мне одно дело, Сэмми.
— Нарисовать твой портрет?
— Держи меня в курсе. Нет. Речь не о политике. Ваш «Уоркер» я не хуже тебя могу читать и сам. Просто сообщай мне, что у вас в ячейке делается. Чем дышат. Этот второй ваш… с лысым кумполом…
— Олсоп?
— Что он с этого дела имеет?
Я знал, что имеет с этого дела Олсоп, но распространяться не собирался. Любовь, если уж на то пошло, свободна, а частная жизнь человека никого не касается — кроме него самого.
— Почем я знаю? Он старше меня.
— Ты вообще мало что знаешь, да, Сэмми?
— Лучше выпей еще.
— И уважаешь старших.
— Да пошли они, старшие…
Пиво тогда подавалось холодное, и от первых двух кружек я совел, зато потом отпускало, а с третьей за спиной вырастали золотые крылья. Я вперил глаза в Филипа:
— Что тебе надо, Филип? Заявился сюда… чернорубашечники, коммунисты…
Филип возвратил мне взгляд с докторской отрешенностью сквозь окутавший меня туман. И, постукивая белым пальцем по своим лошадиным зубам, выдохнул:
— Слыхал о Диогене?
— Понятия о нем не имею.
— Он ходил с фонарем. Искал честного человека.
— Опять хамишь? Я — честный. И остальные товарищи — тоже. Чернорубашечники — гады.
Филип подался вперед и уставился мне в лицо:
— Даю главное — нахлестаться. А у тебя что главное, Сэмми?
Я промямлил что-то.
Филип придвинулся совсем близко и прозвучал очень громко:
— Клубничка? Клубнички хочется?
— А тебе чего хочется?
Пьяный глаз иногда так же зорок, как и отуманенный наркотиком. В части самого существенного. Филипа выхватил луч яркого света. Сознавая, насколько сам я не тверд на ногах и что веду кособокую, путаную жизнь, которую теперь вроде чуть-чуть выпрямляла стойка паба, я оказался способен увидеть, почему Филип не пьет. Филип, бледный, веснушчатый Филип, которого вселенская скупость обделила в каждой частице тела, берег себя. Что имею — храню. Вот почему его костлявые руки, его не имеющее товарного вида лицо, его срезанный, словно на него не хватило материала, с обеих сторон лоб были надежно защищены от побуждения давать и по самой своей природе не способны к природной щедрости, непроницаемы и настороженны.
Позвольте мне описать его таким, каким видел в тот момент. Он был одет лучше меня, чище и аккуратнее. Рубашка — белоснежная, галстук — безупречно завязан и висит по центру. И сидел он не горбясь, держа спину точно по вертикали. Руки опущены на колени, ноги сдвинуты. Странные у него были волосы — какие-то ни то ни се, растущие вроде бы густо, но такие хилые, что пластались по черепу, как у двери вытертый половичок. И настолько незаметные, что за крупными светлыми веснушками, усыпавшими лоб, невозможно было различить, где они начинались. И глаза казались странными в ярком электрическом свете паба — обнаженными: ни брови, ни ресницы их не прикрывали. Нет, мадам, мы не поставляем их по такой цене. Перед вами производственная модель. Нос был вполне полномерным, но выглядел каким-то стертым, а круговых мышц у рта едва хватало, чтобы держать его закрытым. А что скрывалось внутри? Какой он был человек? Каким был мальчишкой? Когда-то я гонялся вместе с ним за этикетками, дрался в темной церкви — он меня обставлял и бивал, а я все-таки принял его дружбу, когда дружба была мне очень нужна.
Что там скрывалось внутри?
Он, верно, усмехался про себя. И, скорее всего, так оно сейчас и было, выдавал усмешку лишь легкой конвульсией круговой мышцы.
— Что тебе надо, Филип?
— Я сказал что.
Он поднялся и стал натягивать плащ. Я было хотел попросить проводить меня до дому: не чувствовал уверенности, что доберусь сам, но еще прежде, чем эта просьба слетела с моих губ, он ее парировал:
— Не трудись тащиться за мной до метро. Я спешу. Вот конверт — на нем мой адрес. Запомни его. Время от времени, при случае… сообщай, что у вас в ячейке делается, чем товарищи дышат.
— Зачем, черт возьми, тебе это надо?
Он распахнул дверь:
— Надо? Я… интересуюсь, кто чем промышляет в политике.
— Ищешь честного человека… И на нашел такого?
— Нет. Конечно, нет.
— А если найдешь?
Филип задержался на пороге раскрытой двери. На улице было темно, блестели капли дождя. Он оглянулся на меня из глубины своих обнаженных глаз — взгляд издалека, из далекого далека:
— Буду крайне разочарован.
Я скрывал от Беатрис, что люблю выпить, потому что паб был для нее таким же проклятым заведением, как англиканская церковь, — разве что на ступень ниже. В ее поселке — милях в трех от Поганого проулка — все пьющие принадлежали к англиканской церкви, а настоящие парни — к широкой. Англиканская церковь объединяла крайности — верхи и низы, а широкая [8] — средний слой, класс, сурово следивший за тем, чтобы не ступить в грязь. Я много что скрывал от Беатрис. И, как мне сейчас видится, был загнанным, спешащим, взъерошенным, ходил в нечищеных ботинках, в незастегнутой рубашке и куртке, вздутой по бокам от кучи случайных предметов, которые распихивал по карманам, — превращал их в сущие торбы. Я быстро зарастал, а брился, когда шел на свидание с Беатрис. Спасибо партии, одарившей меня красным галстуком и тем самым решившей одну деталь моего гардероба. А уж руки у меня были в табачных пятнах по самые запястья. Ни солнечным простодушием Джонни, ни целеустремленностью Филипа я не обладал, и все же для чего-то я существовал. У меня было предназначение. Когда я делал, что мне велели, когда рисовал и писал красками, как меня учили, я удостаивался умеренных похвал. Из меня должен был выйти хороший учитель; надо думать, человек, знающий, что к чему, и понимающий необходимость каждой вещи. Поставьте задачу, и я сумею найти ей оптимальное академическое решение. И все же иногда я ощущал неотделимость от своего внутреннего источника и тогда срывался. Все мое тело пронизывало чувство веры в себя. Нет, не то — только это! И я опрокидывал мир условностей, выворачивал их наизнанку, безжалостно разрушал и создавал наново — не ради живописи и не ради Искусства с большой буквы, а ради самого творчества как такового. Если, подобно Филипу и Диогену, я искал бы честного человека в моем непосредственном деле, я нашел бы его, и этим человеком был бы я сам. Искусство — частично информация, но лишь частично. Все остальное — открытие. Я всегда был тем, кто жаждет открытия.
Все это я говорю не в извинение себе — или все-таки в извинение? Нельзя иметь две морали: одну — для художника, другую — для прочих. Это ошибочное мнение обеих сторон. Кто бы ни судил меня, пусть судит так же, как судил бы бакалейщика, принадлежащего к широкой церкви. Если я написал несколько стоящих картин — побудил людей по-иному взглянуть на мир, — то, с другой стороны, я не продал им и фунта сахару, не доставил утром к их порогу и бутылки молока. Я говорю все это, чтобы объяснить, какого рода молодым человеком я был, — объяснить себе. Кому же еще! Таков мой портрет — человека из породы открывателей, а не информаторов. Из тех, кто постоянно бросается от ненависти к благодарности. А к Беатрис меня тянуло так, как однажды у меня на глазах тащило течением пришвартованную наглухо лодку. Можно ли винить эту лодку, если, все-таки оторвавшись, она поплывет туда, куда понесет ее вода? Вот и этого молодого человека, хмелевшего сначала от радости, потом от наркотиков, потом от сигарет, пока курение не стало просто жестом, пившего сначала ради фосфорического свечения и чтобы загнать реальность подальше в угол, а потом, чтобы бежать из мира абсурда в мир апокалипсиса, бросившегося в партию, потому что там знали, куда движется мир, — этого молодого человека, необузданного и невежественного, просящего помощи и ее отвергавшего, гордого, любящего, пылкого и одержимого, могу ли я винить его за совершенные им проступки, если все это время он был лишен и намека, даже надежды на свободу?
8
Имеется в виду «широкая церковь» — направление англиканской церкви, выступавшее за широкое толкование церковных догматов; возникла в середине XIX века.