Восковые фигуры - Сосновский Геннадий Георгиевич. Страница 38
— Не знаешь. А надо бы знать. В идейной борьбе!
От этих ли высоких слов или потому, что время протрезветь пришло, только Леонид вдруг почувствовал просветление ума — будто заслонка открылась в карбюраторе, и пошло-поехало.
— Исаак Борисович, чужого не прошу, а что положено — отдай! Могу я на одну зарплату… Звиняйте, ежели говорю что не так. С бабой в ресторан сходить — армянского бутылку надоть? Это во-первых. Опять же для культурных разговоров шампанского. А икорки? А бычков в томатном соусе? А ежели еще и пирожное схочет? — Захаркин загибал заскорузлые пальцы, проделывал в уме сложные арифметические операции — сумма росла, как на дрожжах. — Как прикинешь… И это за один раз. А в месяц? — Шумно высморкался, удрученно поник. — Потому и забастовал я. Прибавки прошу.
Директор машинально выстукивал на рейсшине маршик. Сказал:
— Дурочку строишь. Где это ты нынче видел бычки в томатном соусе? Живешь какими-то древними понятиями. Да они все вымерли, нет их больше в природе. — И продолжал наставительно: — А зарплату не я тебе даю, государство так распределило. Оно хочет, чтобы всем было одинаково хорошо, а не только тебе.
— Исаак Борисович, а в других местах… Вон на овощной базе шофера — заботятся о живом человеке! Свояк телевизор купил, всю хату хрусталя-ми обставил, не знаешь, куда плюнуть. Не могу я на одну зарплату… — Захаркин всхлипывал, шмыгал носом.
— А ты не плюй, веди себя аккуратно. — Бродский задумчиво барабанил пальцами по столу. — А где он хрусталь достает?
— В комиссионке, через кореша, — объяснил Захаркин рыдая. Высморкался шумно, вытер шапкой рот.
— Ладно, это разговор отдельный. Потом.
— Совсем больной от него прихожу, не то, чтобы зависть там какая… Не хватает мне на удовлетворение… Человек для чего живет? Для счастья, как птица для полета! Вам написал в заявлении, жениться хочу, влюбился я. Любовь с хорошей песней схожа, а песню нелегко сложить.
Бродский грустно созерцал взволнованного забастовщика. Знал шоферскую душу, как собственный карман, каждую хитрую складочку, не говоря уже об интеллектуальном уровне своих подопечных, хотя, прямо скажем, Захаркин приятно его удивил неожиданным всплеском образованности и красноречия.
— Ах, молодость, молодость! Сколько тревог, надежд… Как твою возлюбленную-то зовут-кличут?
А как ее зовут? Эх ты, мать честная! Из головы Долой! Тер лоб ладошкой, вспомнить пытался, да никак.
— Ульяна, кажись… Устинья? Или Оксана? Да наша она, автобазовская, в бухгалтерии работает, как войдешь — направо стол, за ним и сидит.
— Постарайся это уточнить, — молвил Бродский улыбчиво. — Как зовут невесту, надо знать, а то неудобно. Так что ты с меня, Леня, хочешь? Сейчас я выну кошелек и отдам всю свою получку, которой нет. Думаешь, директор, так он миллионами ворочает? Это тебе не Запад. Внукам по сорок лет, и все каши просят. На собрании не был почему?
— А что я там забыл?
— Коллектив не уважаешь. Товарищи выступали с критикой, правильно критиковали, нелицеприятно.
— Кого это? — Захаркин насторожился.
— Администрацию, меня, в частности. — Директор встал и прошелся из угла в угол. Что-то дрогнуло в голосе и надломилось. Как ни хорохорился, ни пыжился, а допек-таки его любезный Пеструшкин, то ли трибунарий переодетый, то ли еще кто. Кровоточила душа. Только зачем об этом теперь? Этот грубо организованный гомо сапиенс не поймет, не почувствует всей глубины страданий душевных. Ему одно — гони монету. В деньгах ли только счастье?
— Вас-то за что же, Исаак Борисович? — Захаркин наивно изумился, весь вперед подался телом. — План-то вроде выполняем? А чего ж! Говорить и дурак умеет!
— А чего ж! Вот взял бы да и выступил, защитил любимого директора. Горлохватничать умеешь только.
Захаркин выпрямился, сказал с достоинством:
— Исаак Борисович! Мы счастливую жизнь для кого строим? Для тружеников всей земли. Я так понимаю. Вон шофер на овощной базе ходку лишнюю сделал с картошкой или капустой…
Бродский придвинул опустевшую чернильницу.
— Ладно, давай подпишу!
— Чего это?
— Заявление об уходе по собственному желанию. Вон у тебя из кармана уголок торчит. Только возьмет ли тебя кто после такого демарша — это еще вопрос.
— Заявление… Туточки оно… — Скрюченные пальцы вытаскивали из кармана засаленную бумажку. Расчет был построен на том, что заменить такого классного специалиста некем. И вот его загоняют в лузу, как бильярдный шар, посланный точным ударом кия. Захаркин вспотел, вытер шапкой рот.
Бродский хорошо понимал внутренние терзания забастовщика. Что там ни говори, сам по себе поступок вызвал некоторое даже уважение своим безрассудством: не побоялся, бросил всем вызов. Директор выдержал паузу, на протяжении которой Захаркин томился в неведении относительно своей будущей судьбы. Фактически он был сломлен, готов был капитулировать, на коленях просить о помиловании. Бродский отложил ручку и промолвил проникновенно:
— Леня, что я хочу тебя спросить. Или мы знаем друг друга первый раз? Так какого черта ты, Леня, поднял хай? Он объявляет забастовку, шлет идиотские послания, как последний кретин, чтобы Исаак Борисович имел через него инфаркт! О, зохен вей, зохен вей! Бродский не дает ему жить! Он никогда не делал левых рейсов, а Исаак Борисович не закрывал на это свои честные глаза? Или ты, Леня, плохо понимаешь русского языка, и я должен говорить на китайском? Так я его не знаю.
Захаркин подался вперед фигурой, просиял насквозь.
— Исаак Борисович! Да за ради вас… Да я… — От избытка чувств Леонид хлопнул себя шапкой по колену и посмотрел на директора светлым взором, как верующий на икону. И вдруг рухнул на колени, схватил пергаментную директорскую руку, припал к ней устами.
— Ну полно, полно, — говорил Бродский, он в свою очередь расчувствовался. Целуемой руки не отнимал, а другой ласково гладил буйную головушку, теребил кудри. В этот момент они взглянули друг на друга — и какая-то искра будто пролетела из глаз в глаза, соединила нитью неразрывной. Из-под припухших век Бродский устремил на забастовщика печально-умудренный взгляд. Кто-кто, а он-то хорошо понимал, что такое жизнь, если на нее смотреть не сверху в большой телескоп, а в упор невооруженным глазом, находясь на нашей грешной земле.
Инцидент был исчерпан. Но не было чувства удовлетворения от того, что уладилось неприятное, в общем-то, дело. Уладилось, да. Но какой ценой! Ценой отказа от принципов. Вошел в сделку с лодырем и прогульщиком, по существу на поводу у него пошел. Ах, Пеструшкин, Пеструшкин, дорогой ты наш трибунарий! Неужели так и унеслись в пустоту твои правильные слова и осталось после них одно лишь сотрясение воздуха?
За окном болтался желтый фонарь, и была в его тусклом свете какая-то символическая безысходность. Всю жизнь Бродский только и делал, что ловчил, исхитрялся, изворачивался, и для чего? Чтобы вверенная ему автобаза числилась в списке передовых предприятий, а закон, польза да просто здравый смысл никак не соединялись в одной упряжке, хоть ты умри. Точно, как в басне. Поневоле приходилось искать лазейки. Бродский ненавидел себя, ненавидел свою работу. Нет, вы подумайте, какую это надо иметь нервную систему, чтобы жить в таком сумасшедшем кошмаре!
…Захаркин не стал мозолить глаза. Пользуясь полученным разрешением, сделал несколько левых рейсов от рынка до вокзала, в карман потекли трудовые рублики, землей и потом пропахшие. Заглянул в знакомую забегаловку, и к моменту закрытия этого благоугодного заведения, когда буфетчица Нюшка вытолкала в спину, матерясь, забастовщик был чуть тепленький.
Тем не менее без посторонней помощи он добрался до ближайшего парка. Там всегда было тихо и торжественно, как на кладбище. Здесь и в самом деле находилось мемориальное кладбище ветеранов. На месте братской могилы заботливо уложенные детскими руками грустно благоухали живые цветы. Леня подгреб их под голову — вместо подушки. Прохожие ускоряли шаг, заслышав богатырский храп, раздольно гуляющий среди мраморных плит: пьянь проклятая! Звуки, казалось, идут прямо из-под земли, оттуда, где вознесся обелиск воина-победителя с младенцем на руках. Лишь всей правды никто не знал: спал здесь водитель Захаркин не один, метрами двумя пониже лежал другой Захаркин, годков на десять помоложе, спал вечным сном.