Всамделишные сказки - Арматынская Ольга. Страница 3
Свет кругом ясный, пронзительный, и будто воздуха совсем нет. Всё видно, чего раньше было не разглядеть. Вдруг вспомнил я мамкины слова „ползи, Миша, к речке“. Хотел я остаться у воронки, но пополз, сам не знаю почему. Сапоги как камни, трава не пускает, я руками впереди вцеплюсь и тяну себя изо всех сил. Совсем обессилел, уткнулся лицом в землю, полежал, а когда снова перед собой посмотрел — недалеко от берега будто мама моя стоит. Юбка на ней старая синяя, и мне рукой машет — сюда, Мишенька! Хочу крикнуть — не могу я, мама, да голоса нет. А она мне дорогу показывает: ползи, мол, сюда, сюда, на берег. Тут опять всё взорвалось вокруг, землёй меня присыпало. Дальше ничего уж не помню.
Подобрал меня земляк, раскопал и кричит мне в ухо: „Миха, Завьялов, ты мёртвый или раненый?“ Я говорю: раненый. А он мне — я думал, тебя убило. Оказывается, в ту самую воронку, откуда я отползал, как раз ещё один снаряд долетел. Только-только я от смерти посторонился.
Отлежал в госпитале пять месяцев, отправили меня домой, хромой не годился уж воевать. А для жизни ничего, привык постепенно.
Когда конец войне объявили, к нам соседская дочка прибежала: „Тётя Настя, война перестала, война перестала!“ Народ из домов на улицу выходил, а мать села да заплакала. Потом взяла ведро и ушла куда-то за деревню. Вернулась с полным ведром: из него мохнатые цветочки какие-то торчат. Вот, говорит, Мишаня, твои цветы. Усадила их у дома во дворе, и так, и эдак их устраивала, досками укрывала, ухаживала. Не все принялись, но остались, и долго у нас росли. Когда берёзовый сок начнёт в деревьях двигаться, ещё и снег не весь уйдёт — а эти уже цветут. Сон-травой мать называла».
Так-то вот. Кабы не Любкина травка, может быть, и не видать Мише Завьялову родного крыльца.
— А что, тётя Агаша, и сейчас эта трава на Лобаче есть?
— А как нет? Растёт, конечно. Прострел ещё называется. Снег только притает, коркой ещё лежит, а этот его и прострелит, выйдет на свет весь в пуху, как гусёнок. Цветок фиолетовый, крупный, внутри жёлтый ободок. А ты, дорогая душа, как за хлебом к Сорочихе пойдёшь, молока ей снеси! Вон, в погребе стоит.
Дедушкино наследство
Как идти в Пеньки из нашего Грибушина, за лесом, по левую руку, будет заброшенный карьер. Раньше там глину брали для завода, а теперь одни ребятишки бегают. Глина там особая, какой только нет: и жёлтая, и белая, и оранжевая, и сиреневая. Наберут пацанята этой глины и тащат её к деду Семёну, соседу моему: самому ему уж не под силу было за деревню ходить. Налепит Семён игрушек — все ребятишкам раздаст. Дед старенький уж был и один-одинёшенек. Внучок его, Витька, в Перми на художника учится, весь в деда, с малолетства лепил да рисовал. А больше никого у деда не осталось.
Тем летом приходит ко мне дед: «Вот чего, Агафья! Сходи-ка в Кишерть. Витьке моему телеграмму пошли, помирать я собрался. Да чтоб быстрее ехал». Не стала я деду противоречить, а он в сенях обернулся: «Ничего ведь внучку-то я не оставлю. Дом наш развалюшка, его и дачники не купят. А коли не поспеет Виктор, скажи ему, пусть дом-то оставит, не продаёт, в том дому его родители свадьбу играли. А у меня вверху-то на полке игрушка стоит, никому чтоб её не отдавал, пусть ему на память про меня будет!» Двух дней дед не дождался, помер.
Горевал Виктор-то, целый месяц в Грибушино прожил, всё дом чинил дедов. Вот сижу однова в избе, гроза на воле разыгралась — темно на улице, только молнии сверкают и дождь шумит. Стучится ко мне кто-то. И кого это нелёгкая в такую непогодь носит? Открываю: Витька, мокрый, как лягушка, и рот до ушей:
— Бабка Агафья, гляди, чего я нашел у деда! Сначала сюда погляди. И ставит мне на столешницу глиняную игрушку, ту, что ему Семён в наследство, на памятку оставлял. Чудная игрушка, на наши непохожая — лев! В передних лапах виноградина, на гриве — листочки, на хвосте цветок. Покачала я головой: и где только подглядел старый такую зверюгу?
— Вот, — обрадовался Витька, — и я всё думал, откуда бы деду Семёну такие заморские образцы знать! А теперь гляди сюда, бабка Агафья! Всё мне казалось — видел я где-то дедушкиного льва, вроде бы здесь прямо… Смотрю, во дворе чашка грязная под порогом валяется, дед из неё кур кормил, пока были. Подобрал её где-то на пашне, домой забрал. Почистил я плошку, вымыл — гляди, чего получилось!
Взглянула я — не иначе как золотая миска-то! Вся светится! Сбоку, правда, помятая — видать, трактором на пашне задело. А на донышке тот самый лев нарисован: в передних лапах виноградина, в гриве — листочки, на хвосте цветок. Вот тебе и куриная миска! Золотая ведь, слышь ты, оказалась! Старинная вещь, древняя. Дед-то нашёл её, курам бросил, не разглядел как следует, но рисуночек ему в ум запал, вот и слепил он льва-то своего.
Виктор чашку в музей свёз, денег ему заплатили — четверть чашкиной цены, как находчику. Сказывают, такие чашки в восточных странах давным-давно делали, а в наши края купцы привозили, на рыбу да меха меняли.
Вот тебе и наследство деда Семёна, глиняная игрушка!
Морозкина дудочка
Летит снег над Сылвой-рекой… Превратилась старая изба тётки Агафьи в белый терем: над сараями снежные башенки, на крыше — белая шапка куполом, на наличниках белые бороды висят до самой земли. И пока тётка из дому не выйдет — на дворе ни соринки, ни веточки, ни следочка, будто на всём белом свете нет никогошеньки.
Только вчера смотрю — по всему Агафьиному двору отпечатки маленьких валенок, будто ребятишки бегали… Вот только ребятишек-то зимой в Грибушино не бывает! Живут у нас в деревне одни старики, а внуки только летом, на каникулы приезжают.
Захожу я к тётке:
— День добрый! Что это у тебя, Агафья Дормидонтовна, на дворе снег стоптан? Уж не племянники ли к Рождеству наехали?
— Какие зимой племянники! Это, поди, Морозко ночью наследил, забор сколачивал.
— Это какой же Морозко?
— Ну, Дед Мороз, по-вашему, по-городскому.
— Тётя Агаша! Это же сказочный дед! Взрослые для детишек выдумали. Дядьки для ребятишек Дедами Морозами наряжаются, ну ещё по телевизору в мультяшках показывают.
— У вас, может, и показывают, — обиделась тётка, — а у меня телевизору нету. У нас-от Морозко жив-здоров. Вона как начнёт лёд на Сылве ковать — до самой Перми слышно. Он, Морозко-то, работник ничего, но старичок своенравный, ругательный да вздорный. Наши бабы ему на снег ложку овсяного киселя плескают — не серчай, Морозко, яблони не жги, птиц замертво не бей, нас не пугай. Он, дедушка, смилостивится и попритихнет.
— Ох, тётка Агафья! И выдумщица же ты! Сама-то ты его видала хоть раз?
— Не совру, не видала! А грибушинские наши видели, как же… Вот хочешь, так слушай…
Жил у нас в Грибушино паренёк, Кирилка-пастушок. В приёмышах жил, у дядьки своего. А приголубить Кирилку всякий норовил — не за то, что сирота, не за карие глазки да веснушки, а за музыку. Уж так играл наш Кирилка на дудочке — любую музыку умел! После войны-то было у нас одно радио в сельском клубе, в Кишерти. Он в село хоть с перевозчиком, а хоть и вплавь через Сылву чуть не каждый день бегал. Наслушается московской музыки — и нам сыграет, всё помнил. И дудки сам мастерил — деревянные, глиняные, берестяные — пропасть сколь у него разных дудочек было! Возьмёт какую в руки, глаза прикроет, вытянется сам весь за дудочкой своей и тоненько так выведет, высоконько, будто жаворонок. Да запоёт-запоёт, пальчики по дудочке забегают, будто и незнакомая музыка, а сердцу сладко!