Манька (Рассказы) - Казаков Юрий Павлович. Страница 18
Но спалось ему плохо, он скоро проснулся и сел к окну. Пока он спал, к острову подошел туман. Туман был очень густ, и ничего не стало видно кругом. Скрылись радиомачта, маяк, длинная темная корга, скрылись цехи и трубы завода. Козы собрались в кучу под окном и стояли неподвижно. Жизнь на острове, казалось, прекратилась, туман поглощал все звуки, только на севере, не умолкая, гудел ревун, и звук его был печален и зловещ.
После того как побывал Забавин на кладбище, у него зародилось странное чувство к этому острову, и смотритель маяка, живший и умерший сто лет назад, когда здесь, наверное, было еще мрачнее, не выходил у него из головы. И от тумана, от диких воплей ревуна, от вида неподвижных коз ему стало не по себе, захотелось разговора, людей, музыки… Он скоро собрался и пошел на метеостанцию, настороженно оглядываясь, о трудом находя дорогу в тумане и наступающих ранних осенних сумерках.
Начальником метеостанции была девушка лет двадцати шести с редким именем Августа. Она была маленькая, с тоненькими ножками, коротко пострижена, и от этого с особенно нежной, слабой шейкой, с круглым смуглым личиком и большими, мохнатыми от ресниц глазами, которые удивительно одухотворяли ее лицо. Все на острове звали ее просто Густей. Когда она улыбалась, щеки ее вспыхивали жарким румянцем, тотчас розовели и маленькие уши. При взгляде на нее Забавину стало умиленно и щекотно на душе, захотелось обнять ее, погладить короткие пушистые волосы, ощутить на шее у себя ее слабое теплое дыхание…
Отдав радисту текст телеграммы, прямо и твердо глядя на Густю темными блестящими глазами, он попросил разрешения посидеть, послушать радио. Густя быстро, охотно и, как показалось Забавину, радостно повела его к себе, в свою маленькую комнату, зажгла настольную лампу и пошла ставить чай.
Пока она, все больше волнуясь, доставала чашки, пока тонкими руками расставляла их на столе, позвякивая ложками, сыпала сахар в сахарницу, Забавин сел, одергивая свои задирающиеся узкие брюки, кладя по привычке ногу на ногу, включил приемник, засветившийся сумеречным гранатовым светом, поймал какую-то близкую норвежскую станцию, закурил и сморщил губы от наслаждения.
С необычайной пристальностью разглядел он вдруг во всех подробностях и милую хозяйку, и эту крохотную комнатку с одним окном на юг, с десятком книг на этажерке, ковриком и узкой, тщательно застеленной и, по-видимому, жесткой кроватью… Ему вспомнилась откровенная жадность, с которой смотрели на него работницы в цехах, и, чтобы не улыбнуться, он стал думать об острове, о кладбище, о том, что за окном — темнота и туман. Но странно, теперь эти мысли не тревожили, не угнетали его, наоборот, с тем большим наслаждением слушал он стеклянно-прозрачную музыку, треск печи в большой комнате, следил исподтишка за хозяйкой.
— Изумительно! Вот не думал, не гадал, что меня ждет такой вечер! — звучно и весело заговорил он. — Знаете, ездишь, ездишь — и всегда кипяток, черствые серые булки, одиночество — хоть жену бери с собой! В кои веки повезет, как сегодня…
— А! — произнесла Густя, опуская глаза. — Вы женаты? Давно?
— Давно! — с некоторой грустью ответил Забавин. — И дети есть, двое… Ужасно! Никак не могу привыкнуть к тому, что я женат, что мне тридцать шестой год, быстро как-то все идет… Когда едешь один или сидишь вечером в какой-нибудь комнате для приезжих, все думаешь: давно ли мечтал о любви, о каком-то необыкновенном счастье — и вот ничего, и мотаешься по свету, ревизуешь, отвыкаешь от семьи… Но жена у меня — хороший человек, другие хуже живут.
Забавин вдруг перехватил странный взгляд Густи, спохватился и покраснел.
— Простите… — пробормотал он, проникаясь внезапным отвращением к себе. — Что это я? Вам не интересно, а меня прорвало: молчал целую неделю и такой прекрасный вечер…
— Ничего, пожалуйста! — торопливо отозвалась Густя и грустно улыбнулась. — Хорошо, хоть не жалуетесь…
— А что?
— Обычно мужья не любят своих жен в командировках, — уже насмешливо сказала Густя, наливая Забавину чай. — Пейте!
Забавин засмеялся, взял чашку. Они разговорились, и он скоро узнал, что она давно работает здесь, получает уже по договору двойную ставку, что она скучает, хочет уехать в Архангельск или в Ленинград. Поговорив о скуке, перебрав общих знакомых, заговорили о любви и счастье, и оба еще больше оживились.
— Вот вы говорите о сознательной любви, — вдруг серьезно и горько сказал Забавин, хоть Густя вовсе не говорила о сознательной любви. — Все рассуждают о любви, говорят и решают, и судят, кому кого любить. Писатели пишут о любви, читатели устраивают конференции и спорят, достоин ли он ее или она его, кто из них лучше, чище и сознательней, кто более подходит веку социализма. А между тем каждый из нас на своем месте никогда не может разобраться в том, что такое любовь! И чем больше я думаю об этом, тем больше убеждаюсь, что в любви очень малую долю играют такие качества, как ум, талант, честь и прочее, а главное — совсем другое, что-то такое, о чем не скажешь и чего никак не поймешь. Да что далеко ходить! Я знаю одного парня — дурака, пьяницу и наглеца, человека без чести и совести. И — представьте, его очень любят женщины, причем женщины умные, интеллигентные. И он знает, что его любят, занимает у них деньги, пьет, относится к ним по-скотски, и они плачут от обиды, я сам видел! Почему?
— Наверно, вы не замечаете в нем того, что замечают эти женщины, — серьезно сказала Густя.
— А! Что они в нем замечают! Ум? Талант? Широту души? Так нет же, дурак он, наглый, ленивый! И не лицо даже у него, а заплывшая морда! Убей меня бог, не пойму!
В комнате радиста попикивало, стучал ключ, наконец, все смолкло, послышались шаги.
— Ну, я все принял и передал… Сводки на столе! — крикнул радист и хлопнул наружной дверью. — На завтра — «ясно»! Я в клуб прошвырнусь! — крикнул он уже с улицы, затопал по крыльцу, и в доме стало тихо.
Выражение лица Густи сразу изменилось, она как будто чего-то испугалась, оглянулась на темное окно, пристально, серьезно посмотрела на Забавима и тотчас, покраснев, опустила глаза. А Забавин, будто не было ему тридцати пяти лет, не было позади ни армии, ни жены, ни детей, ни работы — почувствовал внезапно колющее, щекочащее волнение и сухость во рту, то есть то именно, что чувствовал он в молодости, когда влюблялся в девочек-школьниц и целовался с ними в тихие белые ночи.
— И еще тоже счастье… — начал тихо Забавин, и по тому, как он это сказал, Густя поняла, что он скажет сейчас что-то серьезное, хорошее, успокоилась и улыбнулась ему, расширяя и останавливая на его лице прекрасные бархатистые глаза.
— Надеются обычно на будущее, — продолжал быстро Забавин, прихлебывая чай, ощущая темноту за окном и холодное дыхание моря. — Надеются на будущее и живут мелко, суетливо, неинтересно… Живут, не замечая, не видя рядом ничего хорошего, ругают жизнь, уверенные в том, что вот настанет пора и придет счастье. Все так, и вы так, и я… А между тем счастье у нас во всем, везде, счастье, что вот мы с вами сидим и пьем чай, что вы мне нравитесь, и вы знаете, что нравитесь…
Забавин запнулся, передохнул, улыбнулся как бы сам над собой, а Густя, вся пунцовая, не смела поднять глаз.
— Хочется, чтобы пришел кто-то сильный, мудрый и заставил нас всех оглянуться. Ведь чем дальше, чем больше мы живем, тем счастья меньше! Человечество всегда юно, но мы-то, мы стареем… Мне сейчас тридцать пять, вам…
— Двадцать шесть, — прошептала Густя, решилась поднять пылающее лицо и прямо взглянула в глаза Забавину.
— Ну вот! А через год мне будет тридцать шесть, вам двадцать семь — мы оба и все тоже постареем на год, что-то от нас уйдет, какая-то частица бодрости, какое-то количество клеток отомрет навсегда, а там еще и еще, из года в год… И главное, будет стареть не только тело, не только мы будем седеть, лысеть, у нас будут появляться разные болезни, которых теперь нет, но и души будут стареть, понемногу, незаметно, но будут — какое же тут счастье? Нет, счастья в этом никакого нет, и я не понимаю людей, которые все ждут: вот придет лето, и я буду счастлив, а когда приходит лето и он несчастлив, он думает: вот настанет зима, и я буду счастлив… Да что говорить!