Хочу верить… - Голосовский Игорь Михайлович. Страница 14

— Как будто не то! — неуверенно прошептала она, в волнении стиснув мои пальцы. В это время рядом зашлепали туфли, откуда-то упал луч бледного зимнего света, мы увидели неопрятную, одетую в длинный халат старуху. Седые космы лезли ей в лицо.

— Вам кого? — хрипло спросила она.

— Зинаиду Петровну Стеклову, — ответила Маша.

Старуха, подойдя ближе, бесцеремонно принялась ее разглядывать. Я ждал, чем это кончится.

— Подите сюда, — сказала старуха, закончив осмотр.

Мы переглянулись и последовали за ней. Через минуту мы очутились в маленькой каморке, половина которой была занята огромным сундуком. В углу теплилась лампадка.

— Вы Маша! — сказала старуха, сев на сундук и подперев сухой коричневой рукой подбородок. — Вы Маша, я вас сразу признала. Покойница часто вас поминала.

— Покойница? — ахнула Маша.

— Все ждала, когда вы ее навестите, — укоризненно продолжала бабка. — С постели не вставала, а ждала до самого последнего часа. Я и глаза ей закрыла.

— Когда? — прошептала Маша, опершись на косяк. — Когда она умерла?

— Да уж три года… Не то четыре… Нет, на пасху в акурат будет ровно три… Передать вам велела тетрадку. — Старуха, кряхтя, встала, подняла крышку сундука и, вынув тетрадь, завернутую в тряпицу, протянула Маше.

— Что это?

— Не знаю, детка, откуда же мне знать, не читала я. Вижу плохо. Как худо ей стало, потребовала она чернила .и неделю подряд все писала, писала… Я ей и обед варила, только не ела она ничего, пекло у нее внутри… «Забыла меня Маша, — говорит она мне. — Коли приедет когда-нибудь, отдай ей, пусть прочитает, а не приедет — значит, так судьба решила…» А ты, вишь, приехала. Почитай, милая, почитай. А молодой человек кто будет? Муж тебе?

— Муж, — ответил я.

Маша долго стояла перед домом, опустив голову. Слезы капали из ее глаз. Я отошел в сторону, чтобы не мешать ей. До станции мы не проронили ей слова. Через полчаса отправился поезд на Москву. В вагоне было пусто. Покусывая губы, Маша смотрела в окно. Я напомнил ей о тетрадке. Она развернула тряпицу, раскрыла тетрадь, но тут же протянула ее мие:

— Я не могу… Сейчас не могу…

Закрыв глаза, Маша как будто задремала.

Я стал читать.

Записки Зинаиды Петровны, написанные ею для Маши, лежат сейчас передо мной. Вот они:

«…Видно, не суждено нам с тобой свидеться, Машенька. Ждала, я, когда ты вырастешь, чтобы рассказать тебе то, что знать ты должна непременно, и время такое теперь пришло, но до тебя мне не добраться, а ты ко мне не едешь.

Руки ослабели, перо не держится, однако написать нужно все до конца: ведь, кроме как от меня, ни от кого ты больше про это не узнаешь.

Ты уже, верно, догадалась, что речь я поведу о матери твоей, Людмиле, женщине странной, на других ее похожей. Судьба у нее была запутанная и мне непонятная, а ты, может, вырастешь, разберешься. Но только не суди ее строго, время было страшное, кровавое, большие деревья под бурей падали, а мама твоя была слабой лозинкой.

До войны мы с ней ругались по-пустому, ты нас навсегда помирила. Из-за тебя я и в Прибельске осталась горе мыкать, привыкла к тебе, пока Людмила на своих курсах училась. Своих-то детей у меня не было.

Не знаю я, что важно, а что неважно для тебя, а потому опишу все подряд с того дня, когда немцы заняли город.

Людмила ночью, забрав чемоданчик, ушла и приказала, если станут ее спрашивать, отвечать, что эвакуировалась в тыл вместе со школой. Но никто ею не .интересовался, и до самой зимы тысяча девятьсот сорок первого года жили мы с тобой вдвоем. Мать тебя в ту пору не навещала. Кажется, даже не было ее в городе, но об этих месяцах Людмила мне ничего не рассказывала. Вообще она со мной разговаривала немного. Не доверяла, должно быть. Видела, что я ее не одобряю. Женщина должна сама свое дитя воспитывать, а не кидать на соседку, так я говорила тогда, думала, так и по сей день считаю.

В декабре заявилась она наконец. В нашем доме люди форточки пооткрывали, чтобы на нее посмотреть. В замшевой курточке на меху, в белых фетровых ботиках, выскочила она из машины и на крыльцо. За рулем офицер немецкий ее дожидался.

Принесла тебе гостинцев, сахару, печенья, объяснять ничего не стала, дала мне две тысячи марок и сказала, что жить будет в другом месте, а тебя не возьмет: здесь тебе спокойнее. Обещалась заходить раз в неделю, а исчезла на три месяца. От посторонних людей слышала я, что заимела Людмила при немцах большую власть. Генерал какой-то ей покровительствует, и работает она в городской управе, вертит там всеми, как хочет.

Горько мне было это слышать, я ее считала честной, а тут мне передали, что поселилась она в роскошной квартире, ездят туда немецкие офицеры и пьянствуют до утра.

Весной как-то зашла она ко мне ночью. Пропуск у нее имелся круглосуточный. Ты спала. Платье на ней было нарядное и пахло от нее вином. Наклонилась она над кроваткой и в голос зарыдала. Никогда я ее в таком горе не видела. Упала она на колени, руки заломила. Я воды ей подала, а она обняла меня, прижалась и зашептала: «Боже мой, когда же это кончится! Лучше бы мне на белый свет не родиться!» Видно, дошла Людмила Иннокентьевна до края, до самой последней точки.

Потом вытерла слезы, напудрилась и ушла. И снова потеряла я ее из виду на целых четыре месяца. Ты животом болела, измаялась я с тобой и ничего вокруг не замечала.

Денег тех, что твоя мать дала, хватило ненадолго. Занялась я промыслом: пирожки с капустой пекла и на базаре продавала. А муку доставала в обмен на спирт в немецкой военной пекарне.

В начале июля большие облавы по городу прошли. Жандармы врывались в дома, все вверх дном переворачивали. Слух прошел, что арестованы какие-то партизаны, не то подпольщики.

А шестнадцатого августа поздно вечером зафыркала под окном машина. Вылез из нее офицер и постучал в нашу дверь. А я уж сердцем почуяла недоброе.

«Фрау Стеклова? — спросил офицер. — Это есть ваша фамилия? В таком случае имею честь передать вам поручение фрейлейн Зайковской. В настоящее время она находится в тюрьме за совершенное ею преступление, но немецкие власти поступают очень гуманно с теми, кто раскаивается. Фрейлейн разрешено свидание со своей дочерью. Она просит вас одеть ее и привести в тюрьму».

«Господи, горе-то какое! — сказала я; язык у меня словно онемел, шевелю губами, а голоса не слышу. — Когда же идти мне туда?»

«Сейчас», — ответил офицер.

Кое-как одела я тебя, сонную, схватила на руки. Офицер был вежливый, поддержал меня за локоть, помог сойти с лестницы, сесть в машину. Промчались мы по городу, въехали через железные ворота во двор тюрьмы. Тут меня проводили в большую комнату с решетками и велели подождать. Ждала я долго, и ты у меня на руках уснула.

Вдруг вошла Людмила, такая, как всегда, только бледная, села рядом и говорит: «Совершила я ошибку, тетя Зина, связалась с подпольщиками, и чуть меня за это не расстреляли. Но вовремя опомнилась, больше не хочу быть дурой. Жить буду, как все, дочку растить, мужа нового подыскивать, прежнего-то с того света не вернешь. Вообще здесь я научилась правильно на все смотреть. Вы, тетя Зина, за меня не тревожьтесь, я скоро вернусь домой, и заживем мы с вами спокойно… Если вам нетрудно, дайте мне, пожалуйста, Машеньку подержать немного…»

Будить тебя она не стала, взяла на руки, прижала к груди и глаза закрыла. Потом отдала мне тебя и попрощалась: «Ну, вот и все, спасибо, тетя Зина, что просьбу мою выполнили». Встала, поцеловала меня и пошла к дверям, ни разу не обернулась. Вскоре за мной солдат явился, вывел меня во двор, а оттуда за ворота.

Больше я твою маму никогда не видела.

В январе тысяча девятьсот сорок третьего года знакомый солдат из пекарни сказал, что всех подпольщиков казнили. Ходила я в тюремную канцелярию, спрашивала, но ничего толком мне про Людмилу не сказали. Проплакала я о ней не одну ночь, но жить все равно надо было, осталась у меня на руках ты, шести лет от роду.

Зима прошла. Весной тысяча девятьсот сорок третьего года, когда немцы чемоданы стали укладывать, а наши город каждый день из пушек обстреливали, пришел ко мне какой-то полицейский и спросил, тут ли живет Стеклова со своей воспитанницей, дочкой Людмилы Зайковской Машей.