Противоречие по сути - Голованивская Мария. Страница 36
Хлюпаю носом и говорю про насморк.
Пошло шутит и снова говорит про шашлычки. Я прислушиваюсь к шагам на лестнице – идешь, не идешь. Слать Палыча по телефону немыслимо, разговаривать при тебе немыслимо вдвойне. "Вроде как рассосется, – говорит он в конце разговора, – готовь презенты и учи уроки на будущее". Кладет трубку как всегда на середине фразы, не прощаясь, и я, задыхаясь от унижения, отправляюсь в ванную, открываю кран горячей воды и долго смотрю на себя в зеркало, глаза в глаза, пока отражение не стирают капельки конденсировавшегося пара.
Последние двадцать минут я провожу в коридоре у двери, прижавшись спиной к стене и анализируя все звуки, доносящиеся с лестничной площадки. Я стараюсь обещать себе не портить сегодняшнего праздника и выдержать при этом весь стратегический сумбур, придуманный за ночь. Я даю себе слова и клятвы, почти что срываясь в истерику от слишком медленного течения минут, талдыча, как заклинание, мамины слова: "Любовь – это не истерика, любовь это – когда ты хорошо спишь".
Я слышу, как ты идешь от лифта, как топчешься секунду у порога, как подносишь руку к звонку. Я открываю дверь, ты немедленно обрушиваешься на меня с объятиями и поцелуями, жарко повторяя мне в ухо: "Господи, как я соскучился, как я соскучился". Через секунду ты несешь меня на руках к постели, заваливаешься рядом и, покрывая лицо поцелуями, нежно просишь:
– А давай перед ужином поваляемся полчасика, просто потремся носами и поговорим ни о чем, как тебе моя ваза, я так соскучился.
– Ваза прекрасная.
– Поцелуй меня.
Поцеловать не могу и понимаю, что театра не будет. Просто прижимаюсь к тебе, лежащему в подаренном мною пиджаке поперек моей кровати с бездарно зеркалящим шкафом, прижимаюсь лбом к узлу галстука, обхватываю шею рукой и говорю первую попавшуюся глупость, не потеряв еще надежду заменить прощальный праздник на полудохлый философский разговор с малосимпатичными жалобами или откровенную истерическую сцену.
– Таких отношений не бывает, Маркуша, которые ниоткуда и в никуда, и мне так грустно от этого.
– Ну что ты, мон амур, – шепчешь на ухо, привычно пробуравливая носом щеку, – все отношения уж точно ниоткуда, и почти всегда в никуда. У них вообще почти никогда не бывает результата, только ткань, которую пошляки называют "процессом".
– Какой ты у меня умница.
Слезы. Сколько раз мама заклинала меня не плакать в присутствии мужчин! Она тысячу раз объясняла мне, что в результате получится совсем не то, чего ждешь, и всегда одно и то же – отвращение.
Ты отворачиваешься.
– Прости. Молчишь.
– Что-то темнишь?
– Темню. Только давай, пожалуйста, сначала ужин, я старалась, давай сначала поужинаем, а уж потом.
Вижу: напряжен, бледен, медленно поднимаешься, поправляешь сбившийся галстук, рубашку, молча идешь в ванную, моешь руки и садишься за стол.
– Спасибо, Маркуша, за вазу. И правда, она очень красивая.
Молчишь.
Зажигаю свечи, разливаю вино, накладываю салат и вареную картошку, пар от которой застилает все вокруг. Создает иллюзию тепла и домашности.
Ты поднимаешь бокал:
– Я хочу выпить за то, чтобы тебе всегда было очень хорошо со мной, Лара.
– Мне всегда было очень хорошо с тобой.
– Понятно, прошедшее время. Расстаемся? Все-таки чокаемся и отпиваем по глотку.
– Да. Расстаемся.
– Хочешь, чтобы я ушел немедленно?
– Нет.
Перехожу на коньяк, потому что не знаю, как справиться с нарастающей стеной молчания с твоей стороны.
– Мама все знает, я не имею права продолжать.
– А имела право начинать?
Хочется оправдываться и нападать одновременно. Хочется говорить тебе, что я люблю тебя, как любила только в молодости, без всяких оглядок на права, последствия, без всякого предвиденья последствий.
– Не имела.
– Ну, значит и прекращать отношения вот так, из-за моей мамы, тоже не имеешь права.
– Как это?
– Ну, подумаешь, узнала мама – откуда, кстати? Ну, я поговорю с ней, хочешь, перееду к тебе, тоже мне проблема, ты как девочка, честное слово.
Улыбаешься:
– Мамы моей испугалась.
– Ты не понимаешь.
Внезапно делаешься очень серьезным и говоришь медленно и с расстановкой, что все понимаешь, уж конечно больше, чем я думаю, но, приняв после возвращения эти отношения, мы приняли все, что и без того просматривалось очень четко.
Я рыдаю, как девчонка, перед тобой – строгим, правильным, уверенным в себе, одетым во взрослую мужскую одежду, и ничего не могу противопоставить твоим словам по сути. Я не могу тебе говорить ничего из того, что может прийти в голову: что не бежать же нам теперь на необитаемый остров, что все это и так скоро кончится, что ты бросишь меня ради первой же смазливой девчонки и я задохнусь от горя, что у меня бардак с делами, и я даю себя лапать вонючим чиновникам и облизывать себя вонючим сенбернарам, что у меня нет сил тащить на себе весь этот криминал – а я знаю, что это все почти что криминал.
– Я поклялась твоей маме.
– О, моя мама обожает клятвы, сама их дает пять раз в день и шесть раз в день нарушает. Дурочка ты моя, чем же ты поклялась, – говоришь ты совсем нежно и спокойно.
– Собой поклялась.
– Ну, тогда твое дело дрянь, – ты пропала, потому что сейчас я буду любить тебя, и ты унесешься со мной на небеса, и потеряешься там, и вправду больше никто тебя здесь не найдет.
Смеешься.
Подходишь ко мне, и я, бормоча, что "я все это серьезно, Маринка натворит черт знает чего, что я не хочу всего этого, что ты зря так несерьезно", бреду за тобой, желая только одного – прорыдаться, и ты даешь мне это сделать… Мы лежим под моей пуховой периной, я рыдаю у тебя на груди, ты гладишь меня по голове, как маленькую, и повторяешь: "Ну давай еще, ну давай, поплачь как следует, чтобы назавтра уже ничего не осталось, вот так, молодец, вот так…"
– Мы все придумаем, во всем разберемся. Усвой это намертво, и будет хорошо.
В дверь отчаянно звонят и колотят. Сначала мне кажется, что я брежу, но потом понимаю, что и вправду и звонят, и колотят. Затем засвирестел мобильный телефон, и я поняла, что отступать некуда.
– Мама, это я, открывай же скорей, я разбила машину и поранила руку.
Пожарная тревога. Ты вскакиваешь и одеваешься, глядя на меня сумасшедшими глазами.
Я кричу: "Сейчас!" и бегу натянуть неслушающиеся майку и джинсы и хоть чуть-чуть умыть лицо.
Через секунду Наська на пороге с окровавленной рукой.
– Мамочка, давай скорей перекись, ты чего зареванная-то?
Идет в ванную, потом на кухню. Остолбеневает. Видит тебя, мон амур, и кажется, за мгновение переваривает все несоответствия и нестыковки, которые буквально вопят о себе из каждого угла – твои босые ноги, лишняя зубная щетка и бритвенный станок в ванной, лишнее полотенце, стол, накрытый на двоих, две чадящие свечи, два бокала вина.
– Ребята, может, я во что не въезжаю, но, кажется, я вам помешала.
Ты резко встаешь, распрямляешься – длиннющий подросток с выпирающим кадыком и алым от поцелуев ртом – и делаешь круг вокруг стола:
– Наська, ты все правильно поняла, но ты нам не помешала, садись и давай свою руку.
– Ма, он че, спятил – предлагать мне сесть в моем собственном доме? Может, объяснишь? Он здесь что, поселился?
Очень спокойно, удивительно красиво, по-мужски:
– Наська, услышь меня. Я здесь неслучайно. Если тебе это как-то неприятно – прости.
Наська в шоке. Белая, как смерть. Совсем не понимает, что ей делать.
Я чувствую, что готова у них у обоих просить прощения, чувствую себя растертой в грязь, виноватой перед всеми.
– Простите меня, дети мои, – начинаю я, но ты резко обрываешь меня и просишь прекратить театр.
– Господи, как у вас тут все запущено! – выкрикивает Наська. – Я, пожалуй, пойду лучше в травмпункт, чтобы не оказаться в дурдоме. Давай, мамулик, счастья тебе в личной жизни.