Nada (сборник) - Фрай Макс. Страница 4

Когда наконец смог – не открыть глаза, они давно были открыты, а усилием воли заставить их сделаться зрячими, – из невнятного зыбкого разноцветного марева проступило лицо, а потом и вся остальная женщина, ярко-рыжая, синеглазая, ослепительно белокожая, полная, с пышной грудью, не особенно молодая, средних лет. Такой тип ему никогда не нравился, но эта женщина предсказуемо показалась восхитительной – когда то ли еще умираешь, то ли уже воскресаешь, того, кто милосердно держит тебя за руку, поневоле сочтешь самым прекрасным в мире существом.

Она улыбнулась, сказала: «Хорошо, что я вас заметила; еще лучше, что на берегу нашлась чья-то лодка. Совсем отлично, что я рыбацкая дочка и умею грести. Было бы чертовски обидно, если бы вы до нас не доплыли – именно теперь, когда мы уже окончательно и бесповоротно есть».

Nada (сборник) - i_002.png

Екатерина Перченкова

Свет на горе

У меня плохое предчувствие, говорит донья Аурелия. И улыбается. Наверное, в детстве гримасничала перед зеркалом, разглядывала щербинку между зубами, растянув рот в неровной улыбке, напугали, такая и осталась. Маленький, белозубый, треугольный рот, и, кроме этого треугольника, все остальное в ней лишено остроты, закруглено и плавно. Круглые коричневые локти в оборках белого кружева. Круглое чистое лицо, почти не выдающее возраста. Круглые серьги из дутого золота, ожерелье из позолоченных облезлых монет, выщипанные удивленными дугами брови. Я была красавицей, говорит донья Аурелия, веришь?

Верю; в юности, должно быть, она ускользала в ночь к первому своему любовнику голой, закутавшись в смоляные непроглядные волосы, как в плащ, оставив на себе разве что браслеты, потому что в темноте эти дешевые медяшки и стеклянные бусины дивно хороши на смуглых запястьях, а девушки знают толк в подобных делах. Но теперь донья Аурелия немолода, медлительна и сентиментальна. В углу ее комнаты прячется алтарь с фотографией маленькой девочки, украшенный бумажными цветами; там же обитает старинный трескучий радиоприемник; там же узкая, как будто девическая или монашеская, железная кровать. Теперь у нее дальнозоркие очки на плетеном шнурке и растоптанные, тысячу раз подклеенные и зашитые мокасины. Но еще, при всей уютной закругленности, у нее длинная и тревожная шея: может быть, донья Аурелия умеет поворачивать голову на сто восемьдесят градусов, как сова. И – редко, во время стирки или мытья полов, – тонкая, как будто принадлежащая танцовщице или породистой лошади, щиколотка из-под синей просторной юбки.

Плохие предчувствия у нее по сотне раз на дню, и всегда сбываются. Мне ли не знать. Я единственный собеседник доньи Аурелии на двадцать миль вокруг, единственный постоялец ее скудной гостиницы в это время года. Лето здесь – мертвый сезон: оно тяжело даже привычным местным, а для путешественников с севера вовсе убийственно. Большой жары как будто и не было, но я, в дороге пролистав путеводитель, запомнил, что следует одеваться в легкую многослойную одежду и пить как можно больше. И это не помогло. Десять часов в открытом кузове грузовика – не под палящим солнцем, нет, – под бесцветным горячим небом, целиком превратившимся в солнце, – и я проклял все на свете, а потом даже проклинать разучился. Проводник мой заваривал чай в круглой долбленой тыкве, высушенной на солнце, и к моменту встречи с доньей Аурелией я сам себе напоминал как раз такую тыкву, бестолковую и невесомую, выжженную тонкую оболочку. Крыша над головой, заслоняющая от солнца, и бесконечное количество холодной воды, – вот что казалось мне раем тогда. И хорошо, что ни один из местных богов не услышал моего опрометчивого обещания отныне и до самой смерти вести исключительно ночной образ жизни.

Следующие три дня я опасливо подходил к двери, за которой стояло белесое жаркое марево, вглядывался в него, бормотал: «Да ну, к черту!» – и возвращался в блаженную темную прохладу жилища. Донья Аурелия торжествовала: никогда прежде у нее не было постояльца, готового вести многочасовые неспешные разговоры. Интернета в гостинице не оказалось: крупно нарисованный значок wi-fi на двери, как бесхитростно поведала хозяйка, оказался «такой штучкой, которая, если нарисовать, будет притягивать гостей». Делать первые дни – я никого еще не знал, и никто не доверял мне, – было решительно нечего.

Какую же чушь мы несли! Видят все местные боги, чьих имен я так и не выучил: только на четвертый вечер мы с доньей Аурелией раздавили небольшую бутылку мутной, но хорошей текилы, а до того прекрасно обходились без нее. Так говорят со случайными попутчиками, с психотерапевтами и еще – нам выпал именно этот случай – так говорят, обнаружив с кем-то внезапное и необъяснимое родство и сходство.

Плохие предчувствия хозяйки, в первую очередь, касались меня. Человек, добровольно едущий в эту выжженную глушь, – чаще всего беглец, и прошлое тянется за ним, как невод с мусором по мелководью, а он не в силах разжать рук и отпустить его; а еще бывает, что прошлое преследует его, как чудовищная гончая, и скалит зубы из темных углов. Оказалось непросто убедить донью Аурелию, что никакого прошлого у меня, по большому счету, нет. Я приехал не скрыться, но найти, это совсем другое дело.

– У меня плохое предчувствие, – упрямо твердит она и улыбается.

О любви мы уже говорили и о смерти тоже. И еще о детстве; мы действительно похожи с доньей Аурелией, хотя с нами происходили совершенно непохожие вещи. Я в детстве слишком много читал и слишком часто поминал всуе греческих, скандинавских, валлийских и прочих богов, слишком навязчиво перебирал вслух их имена и перечислял принадлежащих им животных и растения; а потом, видимо, и меня напугали, и я такой и остался: с полным ртом то ли сладкого меда, то ли кисловатого разбавленного вина, – ни проглотить, ни вдохнуть, ни жить. Потому-то здесь и дышится свободнее: я не знаю имен богов, властвующих здесь, не могу оскорбить их и не хочу подходить близко. Их непостижимый мир держится на золоте, солнце и крови, а я не люблю золота, не переношу солнца, а вида крови и вовсе боюсь – нам негде встретиться.

Донья Аурелия – другое дело: самое имя ее восходит к золоту – или к воздуху? – если закрыть глаза, то появится золотой и воздушный дверной проем, в котором она парит, не касаясь земли; я говорю это, и она смеется.

– Однажды я исчезну, как исчезла моя мать, – говорит донья Аурелия. – Знаешь, что случилось? Мне было четыре года, я вошла в комнату, а она летела над полом в столбе света. В белом платье и с красной герберой в руке. Она смотрела на меня и улыбалась. О, я никогда не видела ничего и никого прекраснее! А потом она взяла и улетела. Вместе со светом. Прямо через потолок. И больше ее никто и никогда не видел. А потом все говорили, что я это выдумала. Скажи, разве можно выдумать такое?

Мне бы продержаться еще пару дней, не раскрывая намерений, но проклятая текила отлично развязывает язык. И я спрашиваю: ты знаешь человека по имени Рамон Клементе?

– Может, знаю, а может, и нет, – говорит донья Аурелия и включает свет. Полумрак нарушен; при свете комната, в которой мы разговариваем, бедна и неуютна. Хозяйка больше не улыбается, она поджимает губы и хочет, чтобы я ушел. Видимо, я все испортил.

На месте доньи Аурелии я бы, наверное, тоже обиделся. Не стоило так неожиданно напоминать, что за пределами гостиницы у меня есть своя жизнь и собственная цель, что наши длинные и странные разговоры – всего лишь способ подобраться ближе к этой цели. И я бы, наверное, обижался дольше. Но хозяйка уже на следующее утро встретила меня с привычной улыбкой и сообщила, что некто Карлос наконец-то починил кофейную машину.

– Как я сразу не догадалась, – сказала она. – Ты журналист. То-то язык у тебя подвешен!

И разубедить ее оказалось невозможно. Я был даже готов рассказать ей правду, но моя правда выглядела совсем уже нелепо. Донья Аурелия здорово посмеялась бы. Хихикала бы тоненько, по-девичьи, прикрывая рот рукой, выговаривая: «Ты? Охотник за головами? Ой, не могу…»