В петле - Голсуорси Джон. Страница 69

— Он хочет, чтобы его подняли повыше, — шепнула сиделка.

Сомс приподнял его. Ему казалось, что он делает это очень осторожно, но на лице Джемса появилось почти гневное выражение. Сиделка взбила подушки. Сомс отпустил руки отца и, нагнувшись, поцеловал его в лоб. Взгляд Джемса, устремлённый на него, казалось, исходил из самой глубины того, что ещё оставалось в нём. «Со мной кончено, мой мальчик, — казалось, говорил он, — заботься о них, заботься о себе; заботься — я все оставляю на тебя».

— Да, да, — шептал Сомс, — да.

Позади него сиделка что-то делала, он не знал, что, но отец сделал слабое нетерпеливое движение, точно протестуя против этого вмешательства, и потом вдруг сразу дыхание его стало легче, свободнее, он лежал совсем тихо. Напряжённое выражение исчезло с его лица, странный белый покой разлился по нему. Веки дрогнули, застыли. Все лицо разгладилось, смягчилось. Только по едва заметному вздрагиванию губ можно было сказать, что он дышит. Сомс опять опустился на стул и опять начал гладить его ногу. Он слышал, как сиделка тихо плакала в глубине комнаты у камина; странно, что только она одна из них, чужая, плачет! Он слышал, как мирно потрескивает и шипит огонь в камине. Ещё один старый Форсайт уходит на покой — удивительные люди! Удивительно, с каким упорством он держался! Мать и Уинифрид, наклонившись вперёд, не отрывая глаз следили за губами Джемса. Но Сомс, повернувшись боком, грел его ноги; он находил в этом какоето утешение, хотя они и становились все холоднее и холоднее. Вдруг он вскочил: ужасный, страшный звук, какого он никогда в жизни не слышал, сорвался с губ отца, как будто возмущённое сердце разбилось с протяжным стоном. Что за крепкое сердце, если оно — могло исторгнуть такое прощание! Звук замер. Сомс заглянул в лицо. Оно было неподвижно; дыхания не было. Умер! Он поцеловал его лоб, повернулся и вышел из комнаты. Он бросился наверх, к себе в спальню, в свою старую спальню, которую и теперь держали наготове для него, упал ничком на кровать и зарыдал, уткнувшись лицом в подушки…

Немного погодя он вышел и спустился в комнату покойника. Джемс лежал один, удивительно спокойный, освободившийся от забот и волнений, и его измождённое лицо носило печать величия, которую накладывает только глубокая старость, — стёртое, прекрасное величие старинных монет.

Сомс долго смотрел на его лицо, на огонь в камине, на всю комнату с открытыми окнами, в которые глядела лондонская ночь.

— Прощай, — прошептал он и вышел.

XIV. ЕГО СОБСТВЕННОЕ

У него было много хлопот в эту ночь и весь следующий день. Утром за завтраком он получил телеграмму, которая успокоила его относительно Аннет, и в Рэдинг он отправился только с последним поездом, унося в памяти поцелуй Эмили и её слова:

— Не знаю, что бы я без тебя стала делать, мой мальчик.

Он приехал к себе в двенадцать часов ночи. Погода переменилась, стала мягче, точно, покончив со своим делом и заставив одного из Форсайтов свести счёты с жизнью, она давала себе отдых. Вторая телеграмма, которую он получил за обедом, подтверждала хорошее состояние Аннет, и Сомс, вместо того чтобы войти в дом, прошёл освещённым луной садом к своему плавучему домику. Он отлично может переночевать здесь. Очень усталый, он улёгся в меховом пальто на кушетку и сразу уснул. Он проснулся, едва только рассвело, и вышел на палубу. Он стоял у поручней и смотрел на запад, где река круто поворачивала, огибая лес. У Сомса ощущение красоты природы до странности напоминало отношение к этому его предков-фермеров, выражавшееся главным образом в чувстве недовольства, когда её не было; только у него, конечно, благодаря его эрудиции; в пейзажной живописи, оно было несколько рафинировано и обострено. Но рассвет способен потрясти самое заурядное воображение, и Сомс был взволнован. Знакомая река под этим далёким холодным светом казалась каким-то другим миром; это был мир, где ещё не ступала нога человека, призрачный, похожий на какой-то неведомый, открывшийся вдали берег. Его краски не были обычного условного цвета, вряд ли это можно было даже назвать цветом; его очертания были туманны ив то же время отчётливы; его тишина ошеломляла; в нём не было никаких запахов. Почему он так глубоко волнует его. Сомс не знал, может быть, только потому, что он чувствовал себя в нём таким одиноким, таким оторванным от всего, с чем был связан. В такой мир, может быть, ушёл его отец, до того этот мир не похож на тот, что он покинул. И Сомс, стремясь уйти из него, погрузился в размышления о том, какой художник мог бы передать его на полотне. Бело-серая вода была… была, как рыбье брюшко! Может ли быть, чтобы этот мир, который он перед собой видит, был весь частной собственностью, за исключением воды, да и ту заключили в трубы и провели в дома! Ни деревца, ни куста, ни одной травинки, ни птицы, ни зверя, ни рыбы, которые кому-нибудь не принадлежали бы. А когда-то здесь были дебри, и топи, и вода, и непостижимые существа бродили и охотились здесь, и не было человека, который мог бы дать им имена; дикие, погибающие в своём буйном росте, заросли простирались там, где теперь эти высокие, заботливо насаженные леса спускаются к реке, и окутанные туманом болот тростники покрывали все эти луга на том берегу. И вот все прибрали к рукам, наклеили ярлыки, распихали по нотариальным конторам. И хорошо сделали!

Но, случается, выходит вдруг, как вот сейчас, дух прошлого и, застигнув случайно проснувшегося человека, встаёт перед ним и неотступно и зловеще шепчет: «Из моего свободного одиночества вышли все вы, но наступит день — вы все снова в него вернётесь».

И Сомс, чувствуя холод и призрачность этого мира, неведомого ему и такого древнего, никому не принадлежащего мира, явившегося взглянуть на колыбель своего прошлого, спустился в каюту и поставил себе чай на спиртовку. Выпив его, он достал письменные принадлежности и написал два сообщения для газеты:

«20-го сего месяца в своём доме на Парк-Лейн скончался на девяносто первом году жизни Джемс Форсайт. Похороны 24-го числа в 12 часов дня в Хайгете. Просьба венков не возлагать».

«20-го сего месяца в Шелтере, близ Мейплдерхема, у Аннет, жены Сомса Форсайта, родилась дочь». А внизу, на промокательной бумаге, он написал слово «сын».

Было восемь часов утра в обыкновенном осеннем мире, когда он подходил к дому. Кусты по ту сторону реки выступали из молочного тумана, круглые, блестящие; дым из трубы подымался прямо, голубоватый, и голуби ворковали, оправляя крылышки на солнце.

Он тихонько прошёл к себе в туалетную комнату, принял ванну, побрился, надел свежее бельё и чёрный костюм.

Мадам Ламот только что села завтракать, когда он сошёл вниз.

Она посмотрела на его костюм, сказала:

— Можете не говорить мне, — и пожала его руку. — Аннет чувствует себя очень недурно. Но доктор сказал, что она больше не может иметь детей. Вы знали это? — Сомс кивнул. — Какая жалость. Mais la petite est adorable. Du cafe? [88]

Сомс постарался как можно скорее уйти от неё. Она раздражала его внушительная, трезвая, быстрая, невозмутимая — француженка. Он не переносил её гласные, её картавые "р", его возмущало то, как она смотрела на него, как будто это была его вина, что Аннет никогда не сможет родить ему сына! Его вина! Сомса возмущало даже её ничего не говорящее восхищение его дочерью, которой он ещё не видел.

Удивительно, как он старался всячески оттянуть этот момент свидания со своей женой и дочерью!

Казалось, он должен был бы прежде всего броситься к ним наверх. А он, наоборот, испытывал чувство какого-то физического страха — этот разборчивый собственник! Он боялся того, что думает Аннет о нём, виновнике её мучений, боялся увидеть ребёнка, боялся обнаружить, как его разочаровало настоящее и — будущее.

Он целый час шагал взад и вперёд по гостиной, прежде чем собрался с духом, чтобы подняться к ним и постучать в дверь.

вернуться

88

Но малютка очаровательная. Кофе? (фр.)