Завещание Оскара Уайльда - Акройд Питер. Страница 33

Уже в нашу первую встречу с Бози на нем видна была печать обреченности – он был подобен душистому цветку, растущему на болоте. Именно это ощущение обреченности толкнуло нас друг к другу, оно же под конец и развело нас. Оно наделило нашу любовь тем безрассудством, которое стало причиной моей гибели. В своих диалогах и остротах я потешался над всем светом – на Бози я споткнулся.

Через полгода после первой встречи Бози написал мне письмо с просьбой о помощи в щекотливом деле. Он воспылал страстью к некоему юноше, совсем еще мальчику. Родители мальчика, казалось, не имели ничего против – наоборот, они всячески поощряли Бози и даже зазывали к себе домой, так что страсть его успела стать не такой уж платонической. А потом, конечно, произошло то, что и должно было произойти: они принялись его шантажировать, угрожая рассказать обо всем его родителям. Скандал получился бы неимоверный – ведь возраст мальчика был совершенно неподходящим для подобных приключений. И Бози обратился за помощью ко мне, уверяя меня, что «повинен лишь в тех же проступках, что и Дориан Грей». Так писать было с его стороны наивно, но ему и вправду всегда была присуща некая невинность – ведь эта добродетель самая стойкая из всех и может сохраняться даже посреди безудержного разврата.

Я, конечно, помог. Я наведался к Эдвину Леви, «частному агенту», имя которого никогда не появляется в газетах, пронырливому еврею, знающему все про всех и поэтому способному надежно защищать своих клиентов. Через него родителям мальчика было сделано предложение. Они его приняли, и дело было замято. Мне, правда, пришлось выслушать наставление от Леви, предостерегшего меня от связей с теми, кто столь же азартно играет с огнем, как «молодой лорд». Он то ли знал, то ли подозревал, что мы с Бози два сапога пара, и посоветовал мне соблюдать во всех похождениях крайнюю осторожность. «Этот молодой человек, – сказал он, помнится, – опасен для вас». Но это-то и влекло меня к Бози: я любил его, как можно любить раненое животное.

Из тюрьмы я написал Бози длинное ужасное письмо, в котором упоминание об этой оксфордской истории послужило началом целой скорбной летописи. Бози теперь обходит это письмо молчанием, что с его стороны и мудро, и справедливо – более справедливо, чем я заслуживаю. Воистину это было ужасное письмо – ведь им я возложил на него весь груз вины, который должен был нести в одиночку, а под этой ношей, ставшей от моей горькой злобы еще тяжелее, зашатался бы и Атлас. В письме я представил себя этакой невинной жертвой, ребенком из сказки, который, ничего не подозревая, идет через темный лес, где из чащи за ним следят чудовища. Но это не правда. Я тогда написал, что должен взглянуть на прошлое другими глазами. Что ж, пришло время попытаться это сделать.

Много написано о любви старшего к младшему, но о страсти, которую юноша может испытывать к зрелому мужчине, сказано очень мало. Эта любовь гораздо опаснее, ибо рождает в любимом гордыню. Я стал не другом Бози, а его кумиром. Его восхищение льстило моему тщеславию, и, взяв в руки его характер, я принялся лепить его по своему образу и подобию. В итоге мы сделались неразлучны. Я приезжал к нему в Оксфорд, а когда провинция нам надоедала, брал номер в отеле «Албемарл» или «Савой».

В какие крайности он ни ударялся, я звал его к еще большим крайностям; какие темные побуждения им ни овладевали, я их поощрял; каких новых удовольствий он ни жаждал, я доставлял их ему. Вся наша лондонская жизнь теперь, кажется, стала достоянием широкой публики. Я поочередно вводил его в мир роскоши, который принадлежал ему по праву, и в темный мир улиц, который стал принадлежать ему по его прихоти. Я воспитывал в нем любовь к экзотике – как в еде и питье, так и в наслаждениях иного рода. Обедали мы в отеле «Савой», ужинали у Уиллиса; после этого я вел его прямиком в Ад.

Чем яростнее делалась наша погоня за наслаждениями, тем более фантастическим городом становился для нас Лондон с его калейдоскопом огней, мешаниной лиц и взрывами буйного смеха. Моя дерзость заражала и Бози: стараясь доказать мне свою любовь, он доходил в подражании мне до того, что вытворял вещи, о которых я только мечтал – или не отваживался даже мечтать. Желая точно соответствовать своему портрету, который я нарисовал в воображении, он стал ужасен – ведь мое воображение тоже было ужасно. Я не считался с ценой, которую приходилось платить ему и другим. Я приглашал его на Тайт-стрит обедать в обществе Констанс, принуждая его к безнравственному двуличию. Посреди пристойного разговора о серьезных вещах после какого-нибудь неловкого замечания Констанс Бози разражался безумным хохотом, и я ему вторил. Жена, конечно, ничего не понимала и обескураженно замолкала. Она тогда не знала всей правды, но порой, вероятно, что-то подозревала, хотя не говорила мне ни слова. Она уезжала с Вивианом и Сирилом за город, и в доме, который должен был стать для меня святыней, в котором выросли мои дети, я поощрял Бози к удовлетворению его самых извращенных желаний.

На суде меня обвиняли в том, что я приводил в «Савой» мальчиков. Это правда, но приводил я их для Бози. Сам я не хотел участвовать в излишествах, которыми он упивался так свободно, с такой безудержной страстью юности. Я уже говорил, как радовал меня вид чужого наслаждения, и смотреть на совокупления Бози вошло у меня в привычку. Иногда он поднимал голову и улыбался мне – это была великолепная, жестокая улыбка, которую я сам вылепил на его лице.

Мать писала мне о Констанс, о том, как она одинока и несчастна, а я писал Бози то же самое о себе. Я приукрашивал наше беспутство изысканными фразами и доказывал, что в излишествах можно обрести неслыханную чистоту, чистоту богов. Я благословлял его на поиски «свободы чувств», хотя обрести такую свободу невозможно.

Я ничего не делал как художник, предпочитая миртовый венок любовника лавровому венку поэта. Любовь – корень всего чудесного, думал я, и поэтому она должна дать начало великому творению. Теперь я понимаю, что любовь – всего лишь замещение творческой работы. Она создает условия, но не позволяет этими условиями воспользоваться. Воображение она подстегивает, но волю к воплощению парализует. Сказать по правде, в то время, за два года до моего позора, я уже устал от творчества. Хотя мне как драматургу прочили блестящее будущее, я, кажется, уже тогда понимал, что исчерпал свои возможности.

Чем более страстной становилась моя любовь к Бози, тем горше обвинял я себя в том, что пал так низко; наконец, по странной логике любви, я принялся обвинять и его. В безумии своем я порой подбивал его на новые излишества только для того, чтобы увидеть, на что он способен ради меня. А потом я вдруг начинал его бояться. Я думаю, самих богов страшит мир, который они сотворили, – так и меня пугало то, что Бози мог сказать или сделать. Когда с моих глаз спадала пелена наслаждения и я принимался взывать к осторожности, он смеялся мне в лицо. Я предлагал на время расстаться, а он приходил в неистовство.

И в Лондоне, и за городом между нами происходили отвратительные сцены. В ярости Бози безумствовал – это была ярость зверя, пойманного в капкан, устройство которого превосходило его разумение. Все, что он знал – и знал слишком хорошо, – были декорации, которые я для него выстроил, и слова, которые я вложил в его уста. Он полюбил худшую часть самого себя; этой худшей частью был я.

Помню, как мы однажды обедали в отеле «Беркли». Я сказал ему, что получил письмо от его отца, маркиза Куинсберри.

– И что же пишет коротышка? Обо мне что-нибудь?

– Письмо сугубо личное – он пишет только о самом себе. Говорит, что его ставят в дурацкое положение, что наше поведение его унижает.

– Да плевать я хотел на идиота.

– Он еще пишет, что я практикую содомский грех. Что за нелепость – зачем мне практика? Я уже достиг совершенства.

– Что еще?

– Он пишет, что я тебя развратил.

Бози рассвирепел; просто удивительно, как менялось его лицо под воздействием гнева.

– Нам надо быть осторожнее, Бози.