Фердидурка - Гомбрович Витольд. Страница 34
Но они не предусмотрели, что в тот день я был совершенно не способен даже на ревность. Что ж, в течение двух недель они без устали сооружали мне рожу, и рожа наконец стала такой ужасающей, что ревновать мне было больше не с чего. Я сообразил, что мальчик, о котором говорила инженерша Млодзяк, это наверняка Копырда, ну что ж, все равно тоска, печаль – печаль и убожество – убожество и великая усталость, отрешенность. Вместо того чтобы подойти к этой мысли со стороны зелено-голубой, твердой, свежей, я истолковал ее убого. «Что же, ребенок есть ребенок», – думал я, представляя себе роды, мамку, болезни, крапивницу, беспорядок в детской, затраты, а также то, что ребенок своим ребячьим теплом и молоком вскоре разрушил бы девушку, превратив ее в отяжелевшую и теплую матушку. И я сказал убого, умственно, наклонившись к барышне Млодзяк:
– Мамочка…
А сказал я это очень печально, жалостливо и тепло-тепло, вложил в это слово всю ту теплоту к маме, которую они в своем бодром, свежем, девичьем и молодежном видении мира не хотели принять во внимание. Зачем я это сказал? Да, так просто. Девушка, как всякая девушка, прежде всего была эстетка, главная для нее задача – красота, а я, приноравливая к ее типу теплое, прочувственное и несколько неодетое слово «мамочка», создавал нечто отвратительно разнеженное и непристойное. И думал: может, ее это взорвет. Правда, я знал, что она выскользнет от меня, а непристойность останется со мной – ибо таковы были между нами отношения, что все, что я предпринимал против нее, приклеивалось ко мне, словно я плевал против ветра.
А тут Млодзяк как захихикает!
Захохотал он неожиданно для самого себя, гортанно, схватил салфетку, устыдился – хохотал с вытаращенными глазами, закашлялся и захрипел в салфетку, хохотал страшно, механически, сам того не желая. Вот уж я поразился! Что его так пощекотало по нервной системе? Это слово – «мамочка». Рассмешил его контраст между его девушкой и моей мамочкой, какая-то ассоциация, может, из кабаре, а может, мой печальный и тоскливый тон вывел его на двор рода человеческого. У него была такая особенность, свойственная всем инженерам, очень он любил еврейские анекдоты, а сказанное мною действительно вроде как попахивало еврейским анекдотом. И смеялся он так же настойчиво, как минуту назад настойчиво превозносил внебрачного ребенка. Очки соскользнули у него с носа.
– Виктор, – проговорила Млодзяк.
А я его еще подзавел:
– Мамочка, мамочка…
– Извините, извините, – хохотал он, – извините, извините… А это! Не могу! Извините…
Девушка наклонилась над тарелкой, и я вдруг прямо-таки физически ощутил, что обернутое отцовским хохотом слово мое ее укололо, а значит, я ее уколол, она была уколота – да, да, я не ошибся, смех отца сбоку изменил ситуацию, он вытащил меня из гимназистки. Наконец-то я мог ее колоть! Я сидел ни жив ни мертв.
Родители тоже это поняли, поспешили на помощь.
– Виктор, я удивляюсь, – недовольно заговорила инженерша Млодзяк, – замечания нашего старичка вовсе не остроумны. Это поза, не больше!
Инженер наконец справился со смехом.
– Что, ты думаешь, я над этим смеялся? Ни в жизнь, я даже и не слышал – так, вспомнилось кое-что…
Но их старания лишь еще больше втягивали гимназистку в ситуацию. Хотя я и не разобрал толком, что происходит, все же повторил еще несколько раз «мамочка, мамочка» тем же самым вялым и тусклым тоном, а благодаря повторению слово, видно, приобрело новую силу, ибо инженер опять хихикнул коротко, отрывисто, смехом харкающим, гортанным. И, наверное, смех этот рассмешил его – он вдруг расхохотался вовсю, затыкая рот салфеткой.
– Прошу не встревать, – прикрикнула на меня инженерша Млодзяк зло, но злостью своей только больше втянула дочку, которая в конце концов пожала плечами.
– Успокойся же, мама, – отозвалась она внешне равнодушно, но и это ее втянуло. Удивительно – так круто переменились между нами отношения, что каждое слово их втягивало. В общем-то было даже довольно мило. Я чувствовал, что теперь уже в обществе гимназистки могу. Но мне, в сущности, было все равно. И я чувствовал, что теперь я могу, поскольку мне все равно, и если бы я хоть на миг печаль и тоску, убожество и нищету заменил торжеством, состоятельность моя тотчас же была бы изничтожена, ибо на самом-то деле то была престранная сверхсостоятельность, воздвигнутая на показной и отрешенной несостоятельности. И чтобы утвердиться в убожестве и показать, насколько мне все равно, насколько я ничего не достоин, я занялся компотом, стал бросать в него крошки, хлебные шарики, болтать ложечкой. Рожа на мне была, ну, что же, в конце концов для меня и это хорошо – ах, черт возьми, что мне там, – думал я сонно, добавляя еще немного соли, перца и две зубочистки, – ах, что уж там, все съем, чем угодно могу питаться, все равно… И вроде, казалось мне, лежу я в яме, а птички порхают… мне стало тепло и уютно от болтания ложечкой.
– Что, молодой человек? Что, молодой человек?… Почему вы копаетесь в компоте?
Вопрос инженерша Млодзяк задала тихо, но нервно. Я поднял никчемный свой взгляд от компота.
– Я так только… мне все равно…– прошептал я уныло и льстиво. И стал есть месиво; а духу моему, разумеется, все было мило, что месиво, что не месиво. Трудно описать, какое впечатление это произвело на Млодзяков, я такого сильного впечатления не ожидал.
Инженер спонтанно захохотал в третий раз, смехом кабаретным, смехом дворовым, смехом задним. Девушка склонилась над тарелкой и ела свой компот молча, воспитанно, сдержанно, даже – героически. Инженерша побледнела и уставилась на меня, будто загипнотизированная, глаза вылупила, она меня явно боялась. Боялась!
– Это поза! Поза! – бормотала она. – Прошу не есть… Не разрешаю! Зута! Виктор – Зута! Виктор! Зута! Зута! Виктор – перестань, запрети! О…
Я все ел, ибо чего бы мне не есть? – все съем, крысу дохлую, мне все равно… Эх, Ментус, – думал я, – хорошо, хорошо… Хорошо… Пусть его, что там, было бы что в пасть запихнуть, пусть, пусть его, что там, пусть его…»
– Зута! – пронзительно закричала инженерша Млодзяк. Для матери вид дочкиного поклонника, потребляющего без разбору все подряд, был непереносим. Но гимназистка, которая как раз кончила свой компот, встала из-за стола и вышла. Инженерша Млодзяк вышла за ней. Млодзяк вышел, судорожно похохатывая, затыкая рот носовым платком. Непонятно было, кончили ли они свой обед или удрали. Я знал – они удрали! Рванулся за ними! Наша взяла! Вперед и дальше, атакуй, цепляй, бей, гони, догоняй, наступай, хватай, души, души, души, дави, не пускай! Они боялись? Пугать! Удирали? Гнать! Тихо, спокойно, спокойно, спокойно, уныло и жалобно, не меняя нищего на победителя, ведь нищий принес тебе победу. Они боялись, чтобы я им девушку умственно, как компот, не прикончил. Ха, теперь-то я знал, как подобраться к ее стилю! И мог про себя, умственно, мысленно фаршировать ее всем, что под руку попадается, болтать, дробить, мешать, не разбирая средств! Но спокойно, спокойно…
Кто поверит, что подпольный хохот Млодзяка вернул мне способность к сопротивлению? Мои поступки и мысли обрели когти. Нет, партия еще не выиграна. Но по крайней мере я мог действовать. Язнал, каким курсом двигаться. Компот все мне разъяснил. Точно так же, как я испоганил компот, превратив его в месиво, я мог изничтожить и современность гимназистки, вводя в нее чуждые элементы, чужеродные, смешивая все, что попадется под руку. Айда, айда, айда, на современный стиль, на красоту современной гимназистки! Но тихо, тихо…
ГЛАВА IX. Подсматривание и дальнейшее погружение в современность
Тихо отправился я в свою комнату и лег на диван. Надо было обдумать план действий. Меня трясло, и пот лил с меня ручьями, ибо я знал, что в паломничестве своем спускаюсь я по ступеням поражений на самое дно ада. Ибо вкусное никогда не может быть страшным (как само слово «вкусное» на то указывает), только невкусное по-настоящему несъедобно. С завистью вспоминал я прекрасные, романтические либо классические преступления, насилия, вытаращивание глаз в поэзии и прозе – масло с вареньем, это, я знаю, страшно, а не великолепные и красивые преступления у Шекспира. Нет, не говорите мне о ваших зарифмованных болях, которые мы проглатываем легко, словно устрицы, не говорите о ваших конфетках позора, шоколадном креме ужаса, пирожных нищеты, леденцах страдания и лакомствах отчаяния. И почему же барышня, которая бесстрашным пальцем расковыривает самые кровавые общественные язвы, голодную смерть рабочей семьи, состоящей из шестерых человек, почему же, спрашиваю я, тем же самым пальцем не отважится она публично поковырять в ухе. Потому, что это было бы куда ужаснее. Голодная смерть либо, на войне, смерть миллиона людей можно съесть, даже и вкусным это покажется, – но в мире все еще существуют несъедобные комбинации, рвотные, плохие, дисгармоничные, отталкивающие и отвратительные, ах, просто дьявольские, которые организм человеческий не принимает. А ведь вкушать – наипервейшая наша задача, вкушать мы должны, вкушать, пусть муж умирает, жена и дети, пусть сердце рвется на части, только бы вкусно, только бы повкуснее! Да, то, что мне предстояло предпринять во имя Зрелости и ради освобождения от магии гимназистки, было уже действием антикулинарным и контраппетитным, актом, при одной мысли о котором содрогается пищевод.