Искупление - Горенштейн Фридрих Наумович. Страница 17
Она неловко подбородком, потому что левая рука была занята, раскрыла верхнюю тетрадь и начала читать негромко, очевидно наугад, то, что оказалось перед глазами: «Дитя у тебя родится прекрасней ночного ветра. Ай, свет мой Габриэлильо! Ай, Сан-Габриэль пресветлый! Я б ложе твое заткала гвоздикой и горицветом. С миром, Анунсиасион, звезда под бедным нарядом! Найдешь ты в груди сыновьей три раны с родинкой рядом. — Ай, свет мой, Габриэлильо! Ай, Сан-Габриэль пресветлый. Как ноет под левой грудью, теплом молока согретой!… Дитя запевает в лоне у матери изумленной. Дрожит в голосочке песня миндалинкой зеленой. Архангел восходит в небо ступенями сонных улиц. А звезды на небосклоне в бессмертники обернулись!»*
* Перевод А. Гелескула.
Дежурный смотрел на женщину все с большим изумлением, потом лицо его потемнело, потом налилось густой краской, и он впал в тот страшный гнев, который чрезвычайно редко нисходит на людей добрых и незлобивых, но который особенно бывает страшен у таких людей в те минуты и подлинные причины которого не вполне понятны ни им, ни окружающим. Впрочем, кончив читать, женщина, чтоб усилить впечатление, действительно позволила себе несколько двусмысленные взгляды и движения, которые при желании можно было принять за попытку соблазнить…
— Сука, — закричал дежурный и, выбив тетради у женщины из рук, наступил на них ногой, — использовать меня хочешь… Подсунуть филькину грамоту… Купить… В сорок втором я б тебя не задумываясь… В партизанах… Я б тебя прошил… Я б из автомата тебя…
Женщина, тоже словно потеряв страх и обезумев, упала на колени и стала с силой выдергивать тетради из-под ноги дежурного. Некоторое время со стороны они представляли странное зрелище, дежурный изо всех сил прижимал тетради ногой к земле, а женщина тянула так, что глаза ее выпучились и подрисованные брови, поверх выщипанных, размыло потом, краска потекла по лицу. Наконец то ли женщине удалось выдернуть тетради, то ли дежурный, опомнившись, отступил. Женщина торопливо спрятала тетради на груди и, очевидно, окончательно перестав ориентироваться в ситуации, протянула дежурному корзинку.
— Это вам, — пролепетала она, — здесь мяско жареное с чесночком… И печенье домашнего приготовления… С яичным порошком…
— Взятку мне давать, — крикнул несколько успокоившийся было дежурный, — да я тебя упеку… Вместе с мужем… Параши таскать будешь…
Женщина не то чтобы крикнула, а скорей пискнула, словно попавшая в силки птица, и побежала через огороды, ударилась о забор и скрылась. Дежурный дышал, как после переноски тяжестей, он расстегнул полушубок, расстегнул китель и подставил морозному ветру взмокшую от пота тельняшку. «Культурник» подошел к нему сзади, осторожно похлопал меж лопаток. Дежурный вздрогнул, обернулся и, увидав «культурника», сказал успокоенно:
— Э, это ты, фронтовичек… Ну-ка, пойдем ко мне… Я рядом тут живу… Жена борща наварила… Пообедаем…
— Я не один, — сказал «культурник» и кивнул на Сашеньку.
Дежурный глянул на Сашеньку и, кажется, узнал, но не сказал ничего.
Они вошли в небольшой дворик, а оттуда в низенькую мазанку с земляным полом, где действительно вкусно пахло только что сваренным борщом.
— Гануся, — ласково сказал дежурный жене, — ты нам дай перед обедом по стопочке… По самой маленькой, потому что мне ж еще на работу…
Жена дежурного Гануся была похожа на мужа, словно сестра, такая же белобрысая. Она легко и тихо накрывала на стол, мягко ставила алюминиевые миски, умело одинаковыми ломтями резала хлеб, и дежурный следил за ней с ласковой улыбкой, а в глазах его была вечная любовь до самого гроба, которую подтверждала надпись густой невыводящейся трофейной тушью у запястья: «Ганна» написано было большими буквами так, что «Г» верхней головкой касалось выпуклых синих жил, проступающих сквозь кожу, словно имя любимой смывалось и пропитывалось живой кровью.
— Уйду я с этой работы, — чокнувшись с «культурником» и выпив, сказал дежурный, — трое суток не спал уже… И вчера на банду ходил в Райковский лес… Кореша рядом со мной из автомата пополам разрезало… Кишки наружу…
Он скатал из хлеба мякиш, мякишем этим подобрал со стола хлебные крошки, проглотил.
— Но дело не в том… Ты меня понимаешь… Мы смертей и кишок за три года навидались… Не в том дело… Добрый я слишком для такой работы… Кто про меня этот слух пустил, не знаю… Но только идут ко мне и идут… Все прошения ко мне… Не к майору, не к начальнику… Вот старуха Степанец ходит каждый день… А сыну не меньше 25-ти лет светит… Хотя он и года, думаю, не протянет… Чахотка… Так с чахоткой и в зондеркоманду пошел… У нас показания имеются… Некоторые из трусости шли, а он добровольно, даже принимать по болезни не хотели… Добивался… Начальнику гестапо жалобу на местную полицию писал… У нас этот документ к делу приобщен… А сегодня вообще денек… И эта подвернулась, соблазняет меня… Брови навела, читает что-то, то ли русское, то ли нерусское… Арестант у нас есть, по 58-й проходит… Измена родине… Хотя много, конечно, и лишнего пишут, говоря прямо. Кто по злобе счеты сводит, кто не разобравшись… А тут еще сегодняшняя неприятность. Арестантов к вокзалу не довели… Теперь ночью отправлять надо… Выговор я заработал, это уже третий у меня.
Гануся вынула из печи чугунок. Необыкновенно вкусный пар шел от него, так что от пара этого опьянеть можно было. Это и был украинский борщ, который готовился только в чугунке и только в деревенской печи, он был цвета венозной крови, темный и тягучий, и ложка, поставленная торчком, не падала в нем, застряв меж реквизированных у спекулянтов овощей, большая часть которых, без сомнения, шла в детдом, меньшая же — в столовую органов и по желанию для семейных сухим пайком. Картошка в борще этом была не склизкая, мороженая, а мягкая, маслянистая, капуста не напоминала вкусом горьковатые листья с осенних деревьев, а напоена была соком хорошо унавоженных частных огородов, бурак был не бледно-розовый, терпкий, а темно-вишневый, сладкий, мясо не резиновое с костями, а сочное, легко рвущееся на ломтики, пропитанное жирком, утаенное от немецких реквизиций и вскормленное, очевидно, лучшими кусками ворованного колхозного силоса. Съев миску такого борща, можно было день спокойно ходить сытым, только пить время от времени воду, чтоб растворить жир и облегчить переваривание. Уж на что хорошо питалась Сашенька у Софьи Леонидовны, но такой приятной сытости она никогда не испытывала. От этой сытости она и вовсе ослабела и поняла, что пропала, потому что смутно предчувствовала какой-то подвох и даже предугадывала, с какой стороны.
— Гануся, — беззвучно отрыгивая в ладонь, сказал дежурный, — позвони, скажи — я к вечеру буду… Вчера на облаве был, пулей рукав полушубка порвало… Залатать надо, промежду прочим… Делов сейчас никаких, я к отправке арестантов буду в половине первого ночи. — Он обернулся к «культурнику». Давай еще по одной. — Он налил две полные стопки и до половины плеснул Сашеньке. — Ганна, — позвал он, — давай и ты… Дружка встретил, фронтовичка, однополчанина… Ты ж с Третьего Украинского?
— Нет, — сказал «культурник». — Я на Первом Белорусском.
— Ничего, — сказал дежурный, — главное, общий враг как внешний, так и внутренний…
Подошла Ганна, раскрасневшаяся, с высокой крепкой грудью под вышитой блузкой. Она взяла свою стопку двумя пальцами, отставив мизинец. Дежурный чокнулся со всеми, выпил и вместо закуски сочно поцеловал жену в губы.
— Куцый меня вчера чуть не срезал, — обиженно сказал дежурный «культурнику», — в Райковском лесу… На мушку он меня, видать, взял хорошо, самый срез под левый бок… А собачку нажимал, дернул, не иначе, поторопился… Но я уж от такой обиды ему череп рукояткой погладил… Майор ругался, допрос даже снять нельзя… И в сознанье не пришел… Но мне ж обидно, пойми… Не жизни мне жалко, а бабу такую оставлять жалко… Никак я ей не наемся… Год уж все бежит слюна и бежит.
— Петрик, — зардевшись сказала Ганна, — ты лишнее не варнякай.
Ганна подняла белую ручку свою, расслабленную в кисти, и сначала коснулась костистой сухой руки дежурного запястьем, потом прокатилась по ней ладонью, слегка трогая кончиками пальцев, царапая ноготками.