Искупление - Горенштейн Фридрих Наумович. Страница 25

Они полежали еще немного в тишине, прижавшись друг к другу. Свеча догорала, и лейтенант, привстав на локте, потушил ее. Стало темно, хоть за окнами, да и в коридоре ясно слышны были шаги, говорящие о том, что уже утро.

— Давай поспим, — сказал лейтенант, мы ведь не спали всю ночь…

— Ладно, — сказала Сашенька, — я сейчас закрою дверь, чтоб нас не тревожили.

Она выскользнула из-под одеяла, побежала в чулках на цыпочках по холодному полу, опрокинула стул, на ощупь принялась искать дверь, однако забрела к тумбочке и что-то сбросила, кажется, пустую банку. Наконец она набрела на дверь, накинув крючок, бегом кинулась назад и смело, как-то привычно нырнула под одеяло, поближе к большому, горячему влажному телу.

— Прости меня, девушка, — сказал вдруг лейтенант охрипшим голосом, — прости меня…

— За что? — удивленно спросила Сашенька. — Что ты, глупенький… Мне так хорошо с тобой…

— Прости меня, — снова повторил лейтенант, — я не могу сейчас быть один… Прости, сестрица…— Он был в лихорадке и почти бредил. — Знаешь, сестрица, — сказал он, — этот профессор, кажется, прав… Близких должны хоронить чужие… Особенно если они убиты кирпичом по затылку… Я был пять раз ранен… Я полз с обожженными ногами… Я остуживал ноги в болотной воде… Иногда мне казалось, что ноги объяты огнем все время… Мне хотелось сбить огонь… Потом я заполз в амбар… Там было зерно и крысы… Я ел зерно, а крысы ели меня, когда я терял сознание… Вокруг и без меня было достаточно мяса, но им нравилось теплое мясо… Особенно им нравились мои жареные ноги… Они прогрызли унты насквозь… Даже когда я приходил в себя от крысиных зубов, мне трудно было отогнать крыс от своих ног… Я бил их палкой, на которую пытался опираться, когда шел, а они грызли конец палки… Особенно там была одна седая крыса… Совершенно седая… Я запомнил ее морду на всю жизнь… Она умела мыслить, я в этом убежден… Она не грызла палку, не скалилась, а спокойно и терпеливо ждала, пока я потеряю сознание… Ты никогда не слышала о древнегреческой трагедии, девушка?… Так вот глаза этой крысы отвергали познаваемость бытия… Они смеялись над теоретическим оптимизмом Сократа… В голову такой крысе вполне могла прийти мысль об убийстве целого народа из сострадания… Чтоб положить конец мучениям и унижению его раз навсегда… Вокруг меня шныряло много крыс, обленившихся от изобилия пищи, с мокрыми от человеческой крови мордами, но я собрал все силы, весь свой опыт, я перехитрил ее, превозмогая боль, стараясь не стонать, потому что я уверен, она бы поняла и отбежала дальше, но я старался не стонать, осторожно подполз ближе и убил эту седую крысу палкой… Я заплатил за этот успех дорого, у меня начали от чрезмерного усилия кровоточить ноги, но я не жалею…

— Ты весь мокрый, — заботливо сказала Сашенька, — ты весь мокрый, миленький мой, сердце мое…

— У меня упадок сил, — сказал лейтенант, тяжело дыша, — полный упадок… Смогу ли я сегодня ночью выкопать из земли мать и сестру… Они убиты одним кирпичом все вместе…

Он схватил вдруг Сашеньку цепко за запястья и приблизил ее лицо к своему, сжигаемому лихорадкой.

— Нельзя так дешево продавать свою кровь, — шепотом сказал он, — это плохая коммерция… Так невыгодно торговать своей кровью… Надо брать за каплю литр… Два литра… Ведро… Только тогда станет меньше покупателей…

— О чем ты, миленький? — спросила Сашенька, любуясь его голубыми глазами. — Не надо себя тревожить…

— Прости, — сказал лейтенант, — это, может, минута, мгновение… Я забыться хочу… Может, в этом спасение… Я другого хочу… Погрузиться в другое… Прости меня, девушка… Этот пьяный дворник-католик говорил об искуплении… Но мне страшно, а страх ожесточает сердце… Я не могу представить, как раскопаю сегодня землю и увижу в глине мать… Я мечтаю только о том, чтоб черты ее исказились до неузнаваемости… На карьерах фарфорового завода лежат десять тысяч… Их убил фашизм и тоталитаризм, а моих близких убил сосед камнем… Фашизм временная стадия империализма, а соседи вечны, как и камни. — Он на мгновение замолк, глотнул несколько раз. — Мне рассказывал дворник, он смотрел в окно, но защитить боялся… Сперва сосед убил сестру, потому что она была молода и могла убежать или сопротивляться. Потом он оглушил отца, мать лишилась чувств, и практический ум чистильщика сапог подсказал ему, что ее можно оставить напоследок… Он начал гоняться за пятилетним братишкой и не мог догнать его довольно долго, потому что тот то на четвереньках пролезал под столом, то бегал вокруг фикуса… Сосед отодвинул в сторону стол, фикус и стулья, только тогда ему удалось убить мальчика… Потом он добил отца и убил мать. Она умерла легко, потому что отец видел все, лежа лишь оглушенный, а мать умерла, не приходя в сознание… Возможно, он просто раздробил ей череп уже мертвой, я очень надеюсь на это, потому что у матери было слабое сердце… Потом сосед связал ноги всех бельевой веревкой, вытащил во двор и так затащил в помойную яму, в нечистоты… Взяв лопату, он пачкал им дерьмом лица, набивал дерьмом рты… Сейчас он работает на лесопилке в Ивдель-лагере… И знаешь, о чем я мечтаю… Я мечтаю, чтобы он выжил эти двадцать пять лет, вышел на свободу, и я мог бы ногтями распороть ему кожу на шее… Пусть старческую кожу, все равно… Чтоб кожа эта свисала ему на плечи будто воротник, и ждать, ждать, пока он медленно истечет кровью из порванных шейных вен… И мочить в его крови пальцы… Я знаю, что с такими мечтами долго жить нельзя…

— Миленький мой, — говорила Сашенька, сильно уже обеспокоенная хриплой торопливой речью возлюбленного своего, похожей скорей на бред. — Миленький мой, — говорила Сашенька, прижимая его голову к своей груди, — я тоже одна… Отец мой погиб за родину, а мать воровка… Мне тяжело… Но мы теперь вместе…

— Да, — сказал лейтенант, — мы вместе… Надо думать о другом, иначе у меня лопнет череп… Надо чувствовать другое, жить другим… Сейчас, именно сейчас… Все решают минуты… Знаешь, мне снилось несколько раз, как я убиваю этого чистильщика сапог… После того, как я узнал подробности… Стоит мне закрыть глаза… Сегодня тоже рассветный сон… Я стоял по пояс в крови… Стены и потолок — все было цементным… Гулкое эхо… Там был жуткий момент — я убивал детей его… Я конченый человек… Говорят о всепрощении, об искуплении. А я не только во сне, я и наяву мечтаю… Я тешу свое сердце, я испытываю сладость неописуемую от мучений убийцы моей матери… Я выламываю ему пальцы, я рву ему жилы на ногах…

Лейтенант задохнулся. Он весь покрыт был мокрой испариной.

— Пойди в кубовую, — сказал он тихо, — узнай… Я искупаться хочу… Можно ли нагреть… Работает ли душ… Именно сейчас сходи… У меня тело зудит… Я хотел бы быть чистым…

Сашенька встала, надела сапожки. Лейтенант лежал, откинувшись на подушку, успокоенный, грудь его, ранее часто вздымавшаяся, теперь дышала равномерно. Сашенька вышла в коридор, залитый солнцем, но, дойдя до первого же оконного проема, увидав кусок яркого зимнего дня в самом своем расцвете, белые от снега, поблескивающие крыши, черных спокойных ворон, небесную синь, крики детворы, доносящиеся снизу, очевидно, от старой бани, где была горка для катания. Увидав и услыхав все это, Сашенька испытала вдруг страшное, непонятное беспокойство, перешедшее в испуг, и она кинулась назад, рванула дверь номера. Лейтенант лежал на боку, лицом к стене, и правая рука его была согнута в локте, прижата к голове. Сашенька схватила эту руку обеими своими руками, пытаясь разогнуть, оторвать от головы, еще не понимая зачем, но рука эта была железной, неподвижной, и через сукно Сашенька чувствовала ее бугристый, напрягшийся бицепс. Тогда Сашенька зубами вцепилась лейтенанту в запястье, торопливо, остервенело, лейтенант застонал и, пытаясь оторвать Сашеньку, ударил ее левой рукой наотмашь. У Сашеньки загудело в висках, радужные винтообразные пятна понеслись в глазах, но она не выпустила запястья, еще сильнее сжав челюсти, и нечто тяжелое выпало на пол.

— Все, — прохрипел лейтенант, — все… Пусти…

Лишь тогда Сашенька откинулась и села на кровати. Ей не хватало воздуха, и она сидела, широко раскрыв рот. На полу у кровати лежал большой армейский пистолет ТТ. Некоторое время было тихо.