Место - Горенштейн Фридрих Наумович. Страница 103
После этой статьи у журналиста произошел микроинфаркт. Вообще со смертью Сталина и последовавшей либерализацией инфаркт как результат проявления личной разноплановой борьбы и некоторой физиологической формы личного протеста (здесь нет иронии), инфаркт как проявление личного протеста стал встречаться в обществе гораздо чаще. Человек инфарктом протестовал против несправедливости. Итак, у журналиста произошел микроинфаркт, а после микроинфаркта он почти что заперся ныне уже в откровенных закономерных поисках ускользающей правды, без твердого понимания которой он не мог считать себя честным человеком.
Последнее время журналист дошел уж до вовсе воспаленного состояния. (Мне это состояние знакомо, как и вообще многие психологические повороты понятны, поскольку сам я вылеплен судьбой из того же теста, теста, из которого двадцатый век лепит свои жертвы.) Журналист дошел до такого состояния, что близкие начали его опекать, контролировали телефон и проверяли посетителей, не допуская большинства из них, особенно просителей, которые действительно одолели. Благодаря этому о журналисте поползли, в довершение всего, слухи как о человеке черством и скупом. Причем слухи эти пускались людьми настрадавшимися, озлобленными, больными, и отсюда понятно то ожесточение и домыслы, которыми они сопровождались. Все это чрезвычайно ранило журналиста, во-первых, потому, что все это была неправда (как думал журналист, не зная попросту о тех случаях отказа и даже недопущения в дом, которые от его имени и во имя его спокойствия совершались близкими), итак, все это ранило, во-первых, поскольку он считал это неправдой, а во-вторых, он видел смысл своей жизни ныне именно в помощи жертвам политического террора, одна принадлежность к которым наделяла каждого в глазах журналиста святостью. Может, в широком философском смысле такое определение и верно, мученичество действительно наделяет святостью, но в конкретном бытовом смысле, который, как известно, часто находится в противоречии со своей философской основой, в бытовом смысле многие люди эти были весьма далеки от идеала, если не более того, а отдельным мученикам мученичество это в бытовом смысле придало черты самых обычных негодяев. (Задатки коих, наверно, у них существовали и до мученичества, мученичеством же лишь были усилены.)
Но поскольку журналист, как и в сталинские времена, по-прежнему оставался человеком не совести, способной к честному анализу, а долга, то есть предвзятости, то сейчас этот долг его крайне одолевал, долг, повернутый на сто восемьдесят градусов, и явления, познающиеся, при отсутствии предвзятости, простым анализом, на который способен любой человек средней грамотности, были для него, человека серьезного таланта, непреодолимыми нравственными преградами, вокруг которых он метался и о которые бился лбом, последнее время впадая даже в приступы клинического характера. Клинические эти приступы начали ощущаться после сравнительно недавнего (недели три до прихода Висовина) случая, когда в общественном месте один из пострадавших при культе личности с криком «Подлый стукач!» ударил журналиста по лицу, разбив ему в кровь губу. Впрочем, пострадавший этот при культе личности известен был как личность, напивающаяся до белой горячки, а в трезвом виде как вымогатель, политическая кликуша и лгун, хотя относительно пыток, о которых он часто распинался, возможно, и не лгал, но безусловно, как считали, преувеличивал, рассказывая, например, о том, что ему пилили ржавой пилой суставы… Относительно суставов люди, сами немало пострадавшие, сомневаются, однако иголки под ногти, может быть, он и попробовал, судя по скрюченным, багровым пальцам его левой руки (результат инфекции, случавшейся после подобных пыток). То есть человек этот был непорядочным даже среди реабилитированных. Но для журналиста, как уже говорилось, человека не совести, а долга, эти багровые скрюченные пальцы ставили их обладателя на котурны и при жизни зачисляли его в великомученики. С человеком этим журналист сталкивался несколько раз, главным образом, правда, на материальной почве, помогая ему по его просьбе и деньгами и прочим… Но затем в их отношениях произошло нечто для журналиста непонятное и нравственно сложное. (Очевидно, вымогателя попросту не пустили родные, когда он явился в очередной раз.)
Однако человек поэтического долга подобное логически простое объяснение, конечно же, постигнуть не способен. Раза два при встрече человек этот прошел не поздоровавшись, а потом, будучи крайне пьян, в общественном месте (в клубе литераторов. До ареста человек этот был сперва токарем, потом старшим лейтенантом, но после перенесенных страданий он считал себя литератором, профессия которого вообще импонирует людям пострадавшим, и в качестве литератора что-то даже злое несколько раз опубликовал, воспользовавшись временной растерянностью цензуры, не знавшей в тот момент, кого, за что и как душить), итак, будучи крайне пьян, он без всякого внешнего повода и подготовки бросился к журналисту и разбил ему в кровь губу.
Дикий, отвратительный случай этот подорвал моральный престиж журналиста разве что среди наиболее крайней молодежи, которая вообще никогда не уважает и на считает правым избитого. Среди людей же прогрессивных, толковых случай этот, наоборот, к журналисту привлек. (Лакировщики, разумеется тайно, а подчас и явно возрадовались.) Раздались голоса, требующие удалить дебошира и алкоголика из общества и чуть ли не требовать его официального наказания… Тут, правда (насчет официального наказания), мнения разделились, поскольку это уже пахло чем-то вроде доноса на человека хоть и неприятного, но пострадавшего в период культа. Среди тех, кто возражал против доноса, был и сам журналист. Это и решило. Вымогатель продолжал дебоширить, тыча всем в лицо свои искалеченные пыткой пальцы (он и журналисту сперва ткнул пальцы, а потом уж ударил), вымогатель, защищенный своими прошлыми мучениями, продолжал хмельно дебоширить, а журналист, который в конечном итоге, не найдя своей правды и запутавшись, оказался беззащитен перед нынешними свободными, демократически шумными временами, приход которых он в самые трудные времена тоталитарного засилья призывал сперва своим необычным тогда внутренним протестом, а потом, даже будучи обласканным Сталиным, своим строптивым литературным стилем, журналист заперся и ощутил приступы клинического характера. Он окончательно перебрался из светлого своего кабинета в темную комнатушку, там работал и спал на узкой кровати. Ранее здесь жила нянька его детей. У него было двое детей, теперь подростков, девочка и мальчик, также его беда, ибо, воспитанные в прогрессивной свободомыслящей семье, они восприняли общественную вольность достаточно подготовленно, сразу же достигли крайностей и после того, как об отце пошли нехорошие слухи, начали спорить, устраивать политические скандалы в доме, иногда и за обедом, а сын вообще обещал уйти в общежитие… Журналист, измученный всем этим, давно утратил власть в семье, которая перешла к его жене Рите Михайловне и домработнице Клаве. Обе эти женщины, кстати, употребляли свою власть в защиту журналиста, применяя чуть ли не рукоприкладство по отношению к избалованным журналистом вымогателям, а жена и по отношению к собственным, полным протеста детям.
Висовин, возможно, тоже был бы перехвачен женщинами, но случайно в передней оказался сын журналиста Коля. Едва Клава заявила, что журналист в отъезде, как Коля вцепился в дверь и крикнул:
— Ты, Клава, просто не заметила… Он сегодня приехал… Входите, вот где он… В комнатушке заперся… Папа, к тебе пришли…— И, так все время возбужденно говоря, Коля провел Висовина за руку по коридору к дверям комнатушки журналиста.
Такой прием несколько обескуражил Висовина, как и обстановка внутри квартиры, полная излишеств, зажиточности и запахов вкусной пищи. Войдя к журналисту, он остановился, вглядываясь в лицо человека, погубившего его… Они смотрели один на другого второй раз в жизни, но, конечно же, не узнали друг друга, ибо совершенно тогда не запомнили лиц. Дело не только в том, что прошло четырнадцать лет и видели они тогда друг друга мельком. Журналист, например, ясно помнил лицо первого виденного им мучительно умиравшего на снегу человека. Конечно, это ему казалось, что помнит, но тем не менее какая-то если не внешняя, то эмоциональная картина того лица в памяти осталась, и, например, встреть он того человека живым и напомни тот ему о прошлой встрече, нечто, опирающееся не на сознательную память, а на подсознательное прозрение, вполне могло всплыть и восстановить черты лица, сделав их знакомыми. В данном же случае оба они тогда при встрече были безразличны друг другу как люди, обладающие какими-то характерными, индивидуальными чертами… Висовину, впавшему после спирта в полусознательное состояние, вообще все были безразличны, даже и умирающий, несправедливо оклеветавший его перед смертью, ошеломил не сразу, а позднее, по памяти, но это, конечно, осталось в памяти. А мелькнувший журналист вовсе ему не запомнился. Для журналиста же Висовин, которому страшные, гневные слова прокричал в лицо умирающий, Висовин был лишь объектом презрения. Он был виновен уже хотя бы потому, что его обвинял умирающий партизан. Здесь лишь видимое совпадение с нынешними взглядами Висовина (виновность живого перед мертвым), так же как внешне совпадает долг с верой. Долг носит бытовую, политическую окраску, опирающуюся на поэтический вымысел, доведенный до понятий, ясный даже малограмотному, в то время как вера связана с таким неясным религиозным понятием, как совесть, где никто и ничто тебе не в помощь, ни человечество, ни история, ни прошлое, ни будущее, и где каждый раз приходится решать задачи, стоящие перед библейским Адамом.