Место - Горенштейн Фридрих Наумович. Страница 24

— Но милый мой, — сказал вдруг Арский громко (это, очевидно, было темпераментным продолжением спора, который велся в том конце стола уже давно, однако вполголоса.) — Но дорогой мой, — снова сказал Арский, — в 1956 году у нас впервые появилось общество и общественное мнение.

— Ну понятно, — сказала одна из красивых женщин, сидевших недалеко от Арского, — с двадцать седьмого года общество перекочевало в концлагеря…

Арский глянул на красавицу быстрыми, совершенно изменившимися, приобретшими какую-то дикость глазами.

— Наше общество погубило себя добровольно, — сказал он, — во имя великих целей, как оно думало.

— Позвольте, — нервно выкрикнул некто в очках, причем с нашего конца стола, — вы что ж, под общую реабилитацию хотите и Сталина подвести?… Что значит добровольно? Наше общество умерло от пыток… Причем не каких-либо утонченных… До этого мы еще не дошли в своем развитии… Нашему обществу просто проломили голову табуретом… Как это делали при Иване Красное Солнышко… То есть, я хотел сказать, при Иване Грозном и Петре Первом…

Как— то быстро, почти мгновенно, создалась за столом взвинченная, напряженная атмосфера. Говорили сразу несколько человек. Я был вознагражден, чувство, испытанное мной у Бройдов, когда я присутствовал при ссоре вокруг имени Арского, ныне получило дальнейшее развитие. Я слушал с удовольствием, сжимая под столом кулаки (у меня есть такая привычка, когда я испытываю переизбыток радостной энергии, которой не могу дать выход). Я впервые слышал эти страшные, радостные до жути, смелые споры, о которых ранее лишь доходили ко мне слухи. Сидя за столом, я испытывал буйно-радостное революционное чувство оплевывания бывших святынь.

— Не следует путать экономику с нравственностью, — говорил седой блондин, подобным началом привлекая к себе всеобщее внимание. (Я сделал для себя открытие, вернее, я знал это и ранее, но не сосредотачивался на этом. А между тем — главное начать… Если найти удачную фразу, необычную, очень умную, очень острую, очень даже нелепую, но главное «очень»… Позднее можно молоть и чепуху, тебя будут слушать.)

— Крепостное право экономически было необходимо России, — говорил блондин, — но нравственно ему нет оправдания… Вот где основа трагедии…

Нервное напряжение первых минут спора несколько спало, разговор переходил в выгодное для меня русло публичного обнаружения собственной личности. Я начал обдумывать мысль, с которой должен был начаться мой триумф, а может, даже и личная дружба с Арским. Лучше всего сказать что-либо дурное о Сталине, но только если оно необычно и заключено в своеобразную форму, поскольку просто дурным о Сталине теперь не удивишь. Одна из ниточек в этом направлении — мой отец, тюремная смерть которого, висевшая надо мной позором, ныне вдруг становилась не менее почетной, чем смерть на фронте. (До живого тела святынь тогда еще не дошло, и оплевывание вечных ценностей началось позднее, и такие древние античные слова, как, например, героизм, оптимизм, или такие библейские, как идея, авторитет, вера, — такие слова еще были в цене, даже в самых смелых компаниях.)

— Культ ставит все дрязги между людьми на политическую основу, — говорил друг Арского, Костя.

«Я вполне мог бы высказать эту мысль, — с досадой думал я, — как просто сказал и привлек внимание… А на что оно ему?… Он и так с Арским на „ты“…»

— Влюбленность ничего не имеет с любовью общего, — сказал парень в центре стола, — так же как физически разные проявления — смех и кашель… Смех может перейти в кашель, а вот кашель в смех — такое редко бывает…

«Это что— то из другой оперы,-подумал я, — значит, и так можно… Впрочем, я прослушал начало… Очевидно, оно связано как-то с культом».

— А вот, например, стихи удивительно своеобразные…— крикнул Вава (он сидел рядом с Арским). — В тот вечер, хмурый и осенний, лежали рядом я и ты… И друг на друга, точно волки, урчали наши животы…

— Ну, это уже литературное хулиганство, — сказала одна из красивых женщин (некрасивой шестнадцатилетней девочке стихи, кажется, понравились: она радостно взвизгнула).

— Верно, — вынес приговор Арский, — отвратительное словоблудие.

— Я, собственно, не говорю, что они хороши, — пробовал ретироваться, сохраняя достоинство, Вава, — я их привел как образец…

«Хорошо тебя отщелкали по носу, — злорадно подумал я, — нет уж, так нелепо я не вылезу… Лучше уж промолчу весь вечер и уйду не замеченный обществом… А жаль… Возможность есть, чтоб сказать что-либо удачное… Необычное… Вот, например, у нас в обществе это любят… Несколько раз „на телевизоре“ начинался разговор о политике, и все рабочие, как один, ругали Хрущева, а о Сталине говорили с почтением… Сталин войну выиграл и каждый год снижение цен делал… На Рахутина, который пробовал возражать, так накинулись, что он еле ноги унес».

— Мало что пишут, — крикнул кто-то рядом, — в тюрьмы сажал… А на то и власть, чтоб сажать…

«Конечно, мне не надо так примитивно высказываться, а со своим критическим к этому отношением… И в то же время поставить как бы вопрос, адресуя его непосредственно Арскому…»

— Какая-то жизнь пролетела по комнате, — начал читать нараспев без предупреждения Костя, — не муха, не моль, не комар, не жучок… А нечто иное, живое и маленькое…

Вдруг его голос дрогнул, он замолк, прикрыл глаза и залпом выпил полстакана коньяка. Встала Цвета. Весь вечер (впрочем, давно уже была ночь) она сидела молча и в непосредственной близости от Арского, но далее, чем Вава, и как-то неудобно, на углу стола. Она встала, некрасивая, близорукая, сутулая, и сказала:

— Мне передали подстрочник одного из недавно умерших поэтов. Он прожил на свободе три месяца с небольшим… Я сделала перевод…— Она начала читать: — Я видел убийцу, он шел мне навстречу, в зеленом, застегнутом наглухо френче. Он бил сапогом мои ноги больные, и тонко звенели подковы стальные…— Цвета читала нараспев, по-современному, модерно, однако тишина воцарилась вдруг за многоликим, полным внутреннего самолюбия и соперничества столом. Стихи не были отмечены талантом, но в них были кусочки живой боли, и к тому же Цвета несколько придала им литературный порядок. Арский встал и расцеловал Цвету в обе щеки. Раздались аплодисменты. Правда, наряду с аплодисментами раздались и отдельные критические замечания в адрес некоторых строк. Но на меня эти замечания не возымели действия. Я был настолько переполнен чувствами, что потерял осторожность и, лишь сказав уже несколько фраз, понял, что высказываюсь, причем без подготовки, не упорядочив мысли, достаточно примитивно их формулируя.

— А у рабочих, например, — говорил я, — Сталин по-прежнему любим… Сталин для них генералиссимус, который Гитлера разгромил и Берлин взял…

Я чувствовал, что говорю в полной тишине и все смотрят на меня, в том числе и Арский. Я хотел было обрадоваться, поскольку далее начинало у меня складываться довольно интересное продолжение и план, можно сказать, неожиданно начинал осуществляться самым лучшим образом. Но какой-то в очках в середине стола (в нашем конце стола тоже сидел человек в очках, чем-то они даже похожи, оба одинаково горячи), но в данном случае этот в середине стола вдруг крикнул:

— Да что же это такое… У меня семья разрушена… Меня гноили… У меня легкого одного нет… А вы здесь Сталина восхвалять… Мерзавец! — припадочно крикнул он мне (я страшно боюсь припадочных и теряюсь перед ними). — Мерзавец, — заваливаясь на стул, повторил очкастый.

Это была катастрофа. Я слышал, как Вава сказал Цвете громко:

— Я тебя предупреждал… Не надо было приглашать провинциала… А ты на своем… Теперь облизывайся…

Цвета сидела отвернувшись.

— Вы меня не поняли, — испуганно залепетал я очкастому, которого каплями отпаивала Гая, — я сам против Сталина… То есть мои взгляды противоположны… У меня самого…

Арский посмотрел на бледное лицо очкастого и раздраженно махнул на меня рукой.

— Хотя бы сели, — сказал он мне с неприязнью.

Это была уже не просто катастрофа, а полный конец. Дорога к новой жизни, на которую я так надеялся, отрезалась, если не навсегда, то надолго. К тому ж я опасался, что после произоше-дшего порвется моя связь с семьей Бройдов. К счастью, раздался звонок и вошел новый гость. Он был пьян и бедно, неряшливо одет, однако пошел к Арскому, и они обнялись. Потом он опустился на колено перед Гаей и публично поцеловал ей ногу (ему и это было позволено. Чувствовалось, что он здесь баловень).