Место - Горенштейн Фридрих Наумович. Страница 58
— Не могу вам сказать, — ответил старик. — Это не в сфере нашей деятельности.
— То ecть как, — сказал я, — генеральная прокуратура обязана заниматься восстановлением справедливости.
В движениях стapoго прокурора появилась некоторая суетливость, правда, ненадолго.
— Меры принимаются, — сказал он мне.
— Я бы всех этих преступников — Ежова и Берия — к эсэсовцам приравнял, — сказал я, — ощутив нахлынувшую злобу, и атаманов, и рядовых…— Сгноить их всех… Чтоб света белого не видели… Сколько прекрасных людей погибло ни за что… Сколько пользы они могли принести стране…
— Не стану с вами спорить, ответил прокурор, — наверно…
Наступила пауза. Я не знал, о чем говорить далее. В принципе я был удовлетворен ответом и успокоен своим независимым поведением. Прокурор тоже молчал. Потом он позвонил. Вошел милиционер.
— Много там еще? — спросил прокурор.
— Семнадцать человек, — ответил милиционер.
— Ох ты, господи, — сказал прокурор и старческими своими бледными пальцами устало провел по глазам, — скажите, я три человека приму, остальных на завтра после обеда…
Милиционер вышел. Мы еще некоторое время посидели в молчании. Наконец я встал, протянул руку и сказал:
— Ну, до свидания.
Очевидно, это было не принято. Прокурор замешкался, но потом все-таки сунул мне, также встав, бледные свои пальцы. Я вышел широкими шагами, сильно выпрямившись, и, проходя через приемную, снисходительно скользнул взглядом по просителям. Также широкими шагами и идя посреди тротуара, как бы грудью разбивая встречный людской поток и не уступая никому дороги, пошел я в трест к Михайлову. В последние дни походка и осанка у меня изменились совершенно.
В тресте у Михайлова я был минут через пятнадцать, между тем расстояние от генеральной прокуратуры до треста немалое и часть пути по крутой улице в гору. Однако я не только не устал, а наоборот, чувствовал себя совершенно бодрым, ощущал силу своих мышц и ритмичную работу молодого своего сердца. Вероника Онисимовна сразу обратила на то внимание.
— Что это вы сегодня такой необычный? — сказала она мне.
Когда я приходил как проситель, измученный и робкий, она сразу это замечала и говорила мне «ты». В то же время первоначально, после долгих перерывов в моих посещениях, либо когда я преодолевал кризис, удерживал койко-место и являлся радостный, она переходила на «вы». Так и сейчас.
— Я вижу, у вас все хорошо, — добавила она.
Я посмотрел на нее. Она была в панбархатном вишневого цвета платье с блестками на высокой груди. Сам того не ожидая, я крепко, по-мужски, не опасаясь сальностей Михайлова, ибо значение его для меня ныне свелось до минимума, особенно после этого года, когда он от меня отступился, — итак, я крепко, по-мужски взял руку Вероники Онисимовны и поцеловал ее пальцы (надо было бы повыше, у запястья). Она покраснела, я же совершенно не растерялся. Какие-то новые процессы происходили во мне, и юношеская робость исчезла напрочь.
— Мой отец — генерал-лейтенант, — сказал я ей, — он реабилитирован, у меня теперь все права.
Вероника Онисимовна по-бабьи всплеснула руками. Эта добрая женщина радовалась искренне, я увидел у нее в глазах слезы.
— Слава Богу, — сказала она, — кончились ваши мучения, пора уже жить по-человечески, пора, пора в вашем возрасте… Зайдите к Михаилу Даниловичу, он у себя…
Когда я вошел, Михайлов разговаривал по телефону. Он поздоровался со мной весьма небрежно, было непонятно — то ли он поздоровался, то ли мотнул головой, чтоб я не мешал. В прежнее время я бы робко стоял в стороне, ожидая конца телефонного разговора. Теперь же я вновь применил жест независимости, инстинктивно мной найденный у прокурора (этим жестом я позднее пользовался часто в кабинетах людей, перед которыми я ранее робко вел себя или вел бы робко, если б столкнулся), то есть я взял стул, подвинул его с чрезмерным грохотом и сел так же, как у прокурора, заложив ногу на ногу по-демократически. Прокурор меня не знал, и к тому ж, как я теперь понимаю, ему приходилось частенько сталкиваться с нелепыми поступками реабилитированных, которые вызывали у него не столько неприязнь, сколько профессиональное понимание. Кроме того, в этом смысле, очевидно, существовал негласный циркуляр о терпимос-ти и обхождении, поскольку, приступая к реабилитации, государственные органы предполагали издержки и эксцессы. С Михайловым же у меня были иные отношения. Он знал меня как человека зависимого, ничтожного и недостаточно благодарного за добро. А о реабилитации не подозревал. Но если б я не применил свой жест независимости, то есть грохнул стулом, он, пожалуй бы, начал разговор мягче. Все-таки в этом году он отступился от меня, изменил своему обещанию и поверил клевете Саливоненко, также бросившего меня на произвол судьбы. Саливоненко я был совершенно безразличен, Михайлов же был другом моего отца, и ныне его, наверно, мучила совесть. Хоть должен признаться, за три года я весьма нераспорядительно пользовался его помощью и проявил личную бесталанность, как считал Михайлов, рассчитывая лишь на покровительство.
— Где ты живешь теперь? — спросил Михайлов довольно резко.
— Мне помог мой мертвый отец, — так же резко ответил я, вложив в эти слова злобный упрек человеку, который все-таки устроил меня в этом городе и два года подряд помогал.
Мысль эта, о несправедливости моей к Михайлову, мелькнула как-то стороной, ибо прежнее положение мое сейчас предстало во всей ясности, и жгучее желание расплатиться за проклятый даровой хлеб справедливым камнем стало особенно сильным…
— Мой отец реабилитирован, — сказал я, — теперь у меня права… Квартиру получу, компенсацию за имущество, двухмесячную зарплату генерала…
Лишь по этому напору, именно напору слов Михайлов увидел во мне нечто новое, так привык он к моему ничтожеству.
— Ты хочешь сделать на этом деле бизнес, — сказал он после некоторой паузы.
— При чем тут бизнес, — взорвался я, — все вы даете своим детям поддержку… Они еще не родились, а у них уже есть дом, ночлег… Ужин, завтрак, обед… И это не считается добром… За это не надо платить благодарностью…
В течение одной-двух секунд наши трехлетние отношения изменились коренным образом. Он увидел меня в новом свете, полным напора и энергии, и в эти мгновения я впервые был даже лицом похож на отца. Так он сказал неожиданно тихо.
— Ты сейчас впервые очень похож на Матвея, — сказал Михайлов.
И в этих словах вновь явилась теплота, утраченная после первых месяцев нашего знаком-ства, когда я начал уж его разочаровывать. Я тоже притих, почувствовав к бывшему моему покровителю человеческую теплоту, которая была невозможна ранее при ощущении презритель-ного превосходства Михайлова по отношению ко мне и корысти моей по отношению к Михай-лову. Такое было разве что в первые дни знакомства по приезде моем в этот город. Но ныне оно обозначилось яснее и резче, ибо мы были теперь хорошо знакомы и ощутили взаимную теплоту, невзирая на дурные качества друг друга, известные каждому из нас. Старый товарищ отца сидел передо мной, сыном своего друга, угадывая во мне знакомые черты, начавшие обозначаться лишь ныне, в период обретения мною прав.
— Значит, умер папа, — спросил тихо Михайлов.
— Я подал о розыске, — ответил я, — в управление МВД… В военной прокуратуре я назвал вас в качестве свидетеля… Для реабилитации нужно бы еще двоих…
— Конечно, я пойду, — сказал Михайлов, — вторым может быть Бительмахер… Конечно, между нами, лучше, если свидетели не из реабилитированных… Но что делать, кроме меня, все товарищи отца либо погибли, либо сидели… Запиши адрес: Мало-Подвальная, три, — Михайлов написал адрес, — это бывший директор завода… Теперь он работает в конструкторском бюро местной промышленности… Можешь к нему на работу подойти… Хотя лучше домой… Я ему позвоню… Он в прошлом году вернулся, спрашивал и о Матвее и о тебе (второй раз при мне Михайлов называл моего отца просто Матвей. Никогда ранее он этого не позволял при мне, оберегая это дорогое ему имя из своей молодости от меня, человека, этому имени чуждого и даже внешним видом своим позорящего Матвея Цвибышева, украшавшего собой жизнь, шумно хозяйничавшего в этой жизни и распространявшего красоту и уважение на тех, кто был рядом с ним).