Место - Горенштейн Фридрих Наумович. Страница 91
Рассказ пошел по рукам. Был он для рукописей длинен, написан убористым шрифтом, и при беглом перелистывании не совсем точно понималось eго направление, особенно учитывая, что явление это было новое для многих и все привыкли к антисталинскому литературному подполью, несмотря на официальные антисталинские высказывания в печати, особенно после не столь давнего разоблачения антипартийной группы Молотова, Маленкова, Кагановича и примкнувшего к ним Шепилова. Все привыкли к антисталинскому литературному подполью, а сталинское литературное подполье было непривычно, особенно изображенное в модерном, хемингуэевском стиле и в противовес соцреализму. Правда, при дальнейшей доработке, чувствовалось, автор придал ткани рассказа славянофильскую нить, о чем свидетельствуют и название «Русские слезы горьки для врага», название наподобие русского лубка, и псевдоним Иван Хлеб. Складывалось впечатление, что бродячая компания, подхватив рассказ в одной из «комнатных» стационарных компаний, где она успела сегодня побывать, толком его и не прочла, вернее не прочла вовсе и в таком «тепленьком» виде доставила Щусеву.
Щусев же, едва глянув, сразу все понял и рассказ изъял (это объясняется и тем, что он уже о рассказе слышал и знал его направленность совершенно из других источников). Тем не менее, хоть рассказ за столом не задержался, он по ассоциации вызвал тягу к подпольной литературе, к крамоле, и началось обычное чтение крамольных стихов и упоминание крамольных сочинений. Были прочитаны уже слышанные мной в компании Арского стихи «Я попал под троллейбус на улице имени Ленина» (опять правила антиправительственного пятачка).
Были прочитаны и новые, то есть неизвестные мне стихи: «Посидим в туалете, помыслим, и натужась найдем смысл… Смысл жизни на нашей планете, где господствует социализм»…
Вот тут— то и взвилась пудреная крупная старуха при поддержке маленького активного старичка, и разразился тот самый закономерно неизбежный в таких компаниях, я бы даже сказал, стандартный скандал.
— Это мерзко, — крикнула она, — стыд и позор… Ваши отцы гнили в царских тюрьмах, отдавали жизнь, здоровье… Пусть мы придерживались разных политических взглядов… Но социализм это свято… За это жизнь отдавали… И потом вы позволяете выпады, достойные монархистов, черносотенцев… Я помню, — сказала она уже тише, поскольку за столом притихли, и, не встречая сопротивления, старуха начала успокаиваться, утрачивая злобу, с которой начала, — помню, девочкой еще была, только пришла в движение, собрались мы на подпольной сходке, вот так же, в квартире, и первое мое поручение было — помощь одиноким узникам… Нам зачитали список тех, кто находится в заключении, но не имеет родных, и прикрепили к каждому такому человеку юношу или девушку, поручив вступить с узником в переписку… Помню как сейчас, — обернулась она почему-то ко мне и глядя уже совсем по-доброму, — прикрепили меня к молодому пареньку… Степан Циба… Господи, чего только не было после того, а фамилию запомнила… Украинский малограмотный парень… Потемкинец… Сидел он в Шлиссельбургской крепости… Я с ним переписывалась… По праздникам посылочки ему посылала, иногда денег рублей пять… Но продолжалось это недолго, года полтора… Потом одно из моих писем вернулось с пометкой «За смерью адресата». Он от туберкулеза умер…
Пока старуха говорила, за столом воцарилась некая, как мне показалось, неловкость, не то чтобы перековка и пересмотр позиций, а просто некоторое уважение к чужой искренности, которое иногда овладевает, хоть и ненадолго, даже самым бесшабашным обществом… Однако старуха тут же разрушила созданную ей атмосферу уважения к чистым порывам, не удержавшись на воспоминаниях и делах действительно святых, а начав опять проповедовать и стыдить, приняв временную тишину за полную сдачу компании и готовность, опустив глаза, слушать старческие внушения.
— И вам не стыдно, — говорила она, — старшее поколение страдало и боролось, чтоб дать вам, детям рабочих и крестьян, все то, чего вы ранее были лишены… И как бы там ни было, какие бы трагические ошибки ни случались, мы верили… И, несмотря ни на какие преступления сталинских палачей, общество наше в основе своей всегда было и осталось ныне человечным, и последние события, двадцатый съезд нашей партии… доказал силу идей…
— Да что вы такое говорите, ей-богу? — раздраженно сказал молодой человек, уже вступавший со стариками в спор. — Насчет стихов я согласен… Пример ваш о помощи одиноким узникам царских тюрем также весьма хорош… Однако ваш чрезмерный оптимизм не имеет под собой почвы… Вы чрезвычайно мало знаете подлинную историю страны последних нескольких десятков лет… Я не хочу все обливать грязью, причем задним числом… Но подлинную жизнь последних тридцати лет и трагичность ее вы не знаете…
— Мы трагичность не знаем? — взвился старичок. — У вас еще, извините, мокрые губки были… Да… Мы через такое прошли, что вам и не желаю…
— А я по-прежнему утверждаю, — сказал молодой человек, что ваши взгляды и ваши заявления объясняются тем, что самое трудное время вы пересидели в концлагерях…
Не только старики, но и некоторые другие из компании после этих слов язвительно засмеялись.
— Ох уж мне эти парадоксы, — заметил кто-то.
— Нет, это не парадокс, — обернулся к говорившему молодой человек, — особенно это относится к тем, кто попал в заключение с твердыми, сложившимися взглядами и отсутствовал в обществе пятнадцать-двадцать лет.
— Да то, что мы за двадцать лет видели…— снова взвился старичок, — сколько голов полетело…
— Я не говорю о лагерных трагедиях, — сказал молодой человек, — в конце концов они были одноплановы и понятны, между тем как в обществе происходили события весьма разноплановые, о которых, извините, вы теперь судите по книжкам… И о войне, и о послевоенном космополитизме… Вы, извините меня, судите, как иностранцы, вернувшиеся с Колымы… И поэтому я утверждаю, что от трудных времен вы колючей проволокой концлагерей были ограждены…
— Глупо и пошло, — крикнула старуха.
Она встала и начала собираться, старичок тоже.
— Я не желаю здесь более оставаться, — крикнул старичок.
Это также был стандарт. Примерно подобным восклицанием, насколько я помню, закончил свое пребывание у Бительмахера Щусев, хоть спор велся в иной плоскости. Кстати, если говорить о разнообразии не только приемов, положений, но даже человеческих типов, то и тут они особой пестротой не отличались и правила узкого пятачка действовали вполне. Например, старик и старуха у Щусева чем-то напоминали Бительмахера с Ольгой Николаевной, причем, приглядевшись, я обнаружил и внешнее сходство. Если же люди из компаний не были похожи друг на друга в целом, то отдельные, весьма существенные черты одного легко было отыскать в другом, и совершенно свежие, неповторимые личности здесь встречались весьма редко. Даже молодой человек, мне понравившийся, имел нечто общее с Щусевым, не по суждениям, конечно, а по пластике и душевным движениям. Но частично он походил и на Фильмуса. Поэтому я весьма сожалею, что в тот вечер видел его единственный раз и он исчез из моего поля зрения навсегда.
Когда старики, обиженные и раздраженные, начали собираться, молодой человек встал, сказал как-то поспешно:
— Ну зачем же?… Я здесь человек случайный… Скорей мне, а не вам надо удалиться.
И раскланявшись, он вышел. Однако и вся компания поднялась. Появилась Варя, неслышно ступая, начала убирать грязную посуду…
Я понял, что допустил какой-то просчет, никак себя не зарекомендовал, вел себя то излишне тихо, то излишне громко, и теперь терялся в догадках, не зная, какое произвел впечатление на Щусева. А если учесть эпизод с портретом Успенского, то можно было считать, что и вовсе провалился. Но у меня был козырь, именно рассказ Орлова, который попал сюда под псевдонимом Иван Хлеб и, кажется, заинтересовал Щусева. Улучив момент, я шагнул к Щусеву и шепнул ему:
— Я знаю подлинную фамилию Ивана Хлеба…
Щусев глянул на меня с серьезной задумчивостью (лишь позднее, узнав Щусева, я понял, что под задумчивостью была насмешка, но какая-то одобрительная, как стервятник смотрит на жертву).