Возлюбленная из Страны Снов (Забытые истории о привидениях и духах ) - Фоменко Михаил. Страница 38

Не подходя к окну, я видел, как она заворачивала за угол улицы и поднимала глаза на окна моего дома, — я чувствовал это так отчетливо, как будто камни и известь, и обои стен приобретали вдруг свойство проводимости, как металлическая пластина проводит электрический ток. Сидя в многолюдном обществе, я чувствовал вдруг всем телом легкое прикосновение ее пальцев, — когда она снаружи бралась рукой за ручку двери.

Когда мы говорили одни, я знал заранее, что она сейчас скажет. Она часто смеялась над тем, как я «считывал» слова с ее губ, — но иногда это пугало ее; мне кажется, ей от этого было всегда не по себе, По крайней мере, мне вспоминается, что, даже засмеявшись, она вдруг умолкала и на время притихала в раздумье.

Таким образом, я в буквальном смысле слова жил одной жизнью с ней, — и только одного я не предугадал: что она оттолкнет и оставит меня. Нет, — вернее, я угадывал и это, только верить не хотел и уверял себя, что ошибаюсь в этом.

Могло быть и так, — потому что с тех пор, как мы все трое случайно встретились на берегу моря, и ты каждый день проводил с нами, — нити, протягивавшиеся от нее ко мне, как будто вдруг, странно и непонятно, ослабели. Каким-то образом, — один Бог знает, как и почему — ток, исходивший от нее и передававшийся моей душе, вдруг прервался или пошел в другом направлении от того, что ты стал между нами.

Да, да… — поспешил Головин прибавить, видя, что Пиркгаммер удивленно подался вперед, — я знаю сам и сам твердо уверен, что ты не виноват в этой перемене ничем.

Ты часто старался подтянуть меня, заставить меня ободриться, — тебе казалось, что я переутомлен и нездоров. Но дело было не в этом; я страдал от душевного разрыва, я чувствовал себя несчастным от того, что свет снова померк для меня с отказом Андреа стать моей женой. Быть может, было бы лучше и достойнее мужчины — положить, так или иначе, конец этому состоянию? Нет, для меня это значило вырвать сердце из груди. Нельзя сжечь корабль, на котором плывешь. И я остался.

Это было безумие! Теперь я знаю, что побудило ее к бегству. Я, я сам это сделал! Я сам прогнал ее своими неотступными мольбами, своей болезненной впечатлительностью. Быть может, она и боялась…

Головин умолк, видимо, снова углубившись в свои думы, и не замечал, с какой тревогой и участием наблюдал за ним Пиркгаммер. Понурая, сгорбившаяся фигура друга, эти глаза, так странно блуждающие в пространстве, это осунувшееся лицо и непрерывные нервные движения рук начинали просто пугать его.

Он решил не давать ему больше говорить и, взяв его за плечо, мягко сказал:

— Оставим это на сегодня, — взгляни лучше, как ярко солнце золотит крышу Капитолия! Это надо будет написать. Таких тонов мне еще ни разу не случалось видеть.

Но Головин даже не повел головой и, по-прежнему глядя неподвижным взглядом в лиловую глубину неба, снова заговорил как будто про себя:

— Мы воображаем, что все, все знаем, — но мы не знаем ничего, совершенно ничего! Какими истинами мы владеем? Что можем мы понять в другом, когда не понимаем себя самих? Что-то совершается внутри нас и куда-то стремится, но в то же время это и вне нас, — и вся наша жизнь кажется порой рядом бессмысленных и безвольных прыжков, точно пляска карточного паяца, дергаемого за шнурок.

Конечно, нет ничего нового в том, что я говорю. Целые тысячелетия бьются бедные сыны земли над непостижимым, мечутся, терзаются, рыщут — и в конце концов вынуждены примириться с невозможностью проникнуть в тайну. Мы со всех сторон окружены, опутаны загадками; из загадки возникает наша жизнь, загадкой кончается, — и нельзя сказать, чего больше — жестокости или благодеяния — в том, что мы не можем распустить эту загадку, как затейливое вязанье. В утешение себе, мы придумываем какие-нибудь названия подобным вещам, — иногда очень звучные; прекрасно, — но что же потом? Разъясняет ли это что-нибудь? Становится ли от этого что-нибудь менее непонятным и страшным?

Я забыл рассказать тебе образчик поразительной отчетливости и верности моих видений.

Раз я, лежа на диване в своей комнате, случайно поднял глаза на противоположную стену, на которой висело мое большое старинное зеркало. К моему изумлению, зеркала не оказалось на месте, а вместо него я увидел небольшое, очень изящной формы, зеркало в белой лакированной раме. Подумав, что квартирохозяйка моя самовольно распорядилась так, я хотел было встать и позвать ее, чтобы узнать, зачем это ей понадобилось, как вдруг отчетливо увидел в новом зеркале фигуру Андреа.

Она была в красной шелковой блузке с белым узорным рисунком, которой я ни разу еще не видел на ней, — и остановилась перед зеркалом, чтобы надеть длинное серое пальто. Не спеша застегивала она одну за другой перламутровые пуговицы пальто, потом указательным пальцем правой руки смахнула пушинку с левого рукава, провела обеими руками по талии, еще раз оглядела себя в зеркало сбоку и отошла.

Фигура ее исчезла из зеркала и в тот же миг на стене снова очутилось мое старинное зеркало.

Сердце мое забилось в радостном волнении. Я понял, что она пошла ко мне и сейчас придет за мной, чтобы отправиться вместе погулять в Тиргартен. Мне давно хотелось этого, а в тот день было, вдобавок, чудесное, теплое весеннее утро.

Через четверть часа Андреа действительно явилась ко мне — в длинном сером пальто с перламутровыми пуговицами. Я подбежал к ней и, не давая ей расстегнуться, спросил:

— Вы сегодня в красной блузке с белым узором по шелку, — правда?

Мой возбужденный вид испугал ее.

— Почему вы это знаете? — спросила она, отшатнувшись.

— Я только что видел вас в вашей комнате перед белым зеркалом…

Я описал ей зеркало, которое я видел; это оказалось точным изображением ее туалетного зеркала. И все остальное, что я видел, оказалось верным.

Несколько секунд мы оба стояли молча, не в силах произнести ни слова — и потом на прогулке мы старались держаться шутливого тона, но это нам очень плохо удавалось.

Через несколько недель мы встретились с тобой на берегу моря.

Помнишь ли ты тот блаженный и злополучный вечер, когда мы в сумерки выехали втроем в море на лодке и она пела нам? Помнишь, как она любила воду, как могла целые часы просиживать с нами на берегу, глядя на волны, набегавшие на самые ноги ее, выше края ботинок? А как она рада была буре! Помнишь ее странную фантазию — уноситься на парусной лодке в открытое море именно в дождь и ветер, когда косые холодные струи дождя били в самое лицо… Как она принималась в такую погоду осаждать старика Стефенсена просьбами и ласками, чтобы он согласился покатать нас на своей лодке… А старик, широко осклабившись, нежно смотрел на ее пылавшее лицо и маленькие руки, придерживавшие шапочку и волосы, которые безжалостно трепал морской ветер… помнишь?

А тот раз — помнишь? — когда ей захотелось покататься одной на отдельной лодке… Она очень устала и, подплыв к нам, отдыхала, держась за весло Стефенсена. Ты хотел было перенести ее в нашу лодку, но она только посмеялась над нашей тревогой и, оттолкнувшись снова от нашей лодки, понеслась одна назад, махнув нам белой, совершенно одеревенелой от усталости и холода рукой. О, Андреа, Андреа!

И под тяжкой властью воспоминания он закрыл лицо обеими руками.

— Да, когда вся жизнь поставлена на одну карту… — мрачно проговорил Пиркгаммер.

— Такова была моя судьба… Я играл на все свое счастье, на всю жизнь — и проиграл!

— Пойдем отсюда, Григорий… Довольно воспоминаний!.. — сказал Пиркгаммер, вытерев платком лоб, на котором сверкали крупные капли пота, — встал и взял под руку Головина.

— У тебя лихорадка? — спросил дорогой Пиркгаммер, озабоченно заглядывая в лицо друга. — Да ты, кажется, не шутя болен!

— Нет, уверяю тебя, я совершенно здоров! — ответил Головин, нетерпеливо качая головой. — Выслушай меня только до конца. Я говорил о ее страсти к морю и о ее безрассудной смелости. Теперь я подхожу к самому ужасному… Но ты, вероятно, знаешь это?