То, ушедшее лето (Роман) - Андреев Виктор. Страница 20
— Я слушаю, — сказал Эрик.
— Вы послушайте его! Он слушает! Никогда ты не слушал. Ты выслушивал, слышал, прислушивался… Мог расслышать или не расслышать. Бог дал тебе слух, но не объяснил, как им пользоваться. Ты этим злоупотребил. В свою пользу. Ты все обращал в свою пользу — чужие достоинства и собственные недостатки. О… deine Mutter! Ты, как алхимик, способен сделать золото из экскрементов. Я не прав?
— Ты прав, Хуго.
— Вот видишь. Стоит поговорить по душам, и все становится на свои места. И ты не думай, я тебя люблю. Кого любят, того порют. Народная мудрость, будь она неладна! И вообще… Кажется, я запутался… А ведь стоит запутаться — и конец. Вот ты, например, запутался. Ты — башка, а запутался. В чем ты запутался? Не имеет значения. Будь спокоен, этого я не скажу никому. Можешь запутываться в чем угодно. Субъективно, конечно. О… deine Mutter! А объективно? Имеешь ты право распространять запутывание? Это, по-твоему, легитимно? — И безо всякого перехода, шепотом, прямо в ухо, спросил: — К девке моей зайдем?
— Да, — сказал Эрик.
Хуго круто остановился, и Эрику пришлось остановиться тоже.
— Не заливай, старина!..
— Я не заливаю, — сказал Эрик.
Хуго молчал и тоскливо покачивался, как ясень на октябрьском ветру. Он искал слова. А те рассыпались, как стекляшки в калейдоскопе, рассыпались и мельтешили. И вместе с ними рассыпались мысли. И сосало предчувствие, что он, Хуго, проигрывает. Надо бросить карты. Баста! Но предчувствие рассосалось, да и прошло то время, когда он швырял карты и убегал. Теперь они будут на равных. Только нет ли подвоха?
— Menscheskind, — сказал он, склоняясь к Эрику, — меня не разыгрываешь?
— Я тебя не разыгрываю, Хуго.
— Не разыгрываешь?
— Не разыгрываю.
Хуго присвистнул. Получалась какая-то оперетта. Почему оперетта? Может, напротив? Нечто совсем другое? Единение душ? Или по-прежнему дерьмо на палочке?
— О… deine Mutter, — неуверенно сказал Хуго. — Пошли, старина.
— Плюс к вам перфектум, если это не в Шмерли, — сказал Димка. И вспомнил другую фотографию, тоже сделанную в Шмерли, где на фоне их «БМВ» красовалась вся фамилия Зелинских. Фатер в возрасте «лет под сорок», с уже порядочными залысинами, у ног его по-турецки восседает Димка, этакий шелапуга в матросском костюмчике, хитро косящий глазами, мамахен в файдешиновом платье, расцветки «кленовые листья», один из листьев приходился прямо на живот, и это было похоже на крест на плаще крестоносца, физиономия «с болью во взоре», как у христианских мучеников, а размеры мамахен — почти устрашающие. Произведя на свет своего кронпринца, она до сих пор ниже центнера не опускается. Рядом с нею — дядя Боня. Бонифаций. Человек с щегольскими усиками, но без строгих правил. Отсутствие правил — это когда у тебя нет венчанной жены. Зато невенчанных — как воробьев на конском навозе. Димка запомнил только одну. Ее звали Мэри. По тогдашним его понятиям, она была очень большая, очень мягкая и мокрогубая. Но и последнее обстоятельство не злило Димку, хотя до сих пор его тошнит от прикосновения чего-нибудь мокрого, потного, липкого. Мэри сажала Димку к себе на колени, как в огромное кресло, и было удобно, уютно и можно было любоваться. Ахинея, но Димка, совсем еще эмбрион в матроске, любовался ее лицом. Лицо было крупное, с белым отвесным лбом, с черными вырезами ноздрей и глазищами, нависавшими над Димкой, как два неба, два серых неба, где за тучами улыбается солнце. Всех дядибониных женщин мамахен называла «сожительницами», и, черт побери, Димка уже тогда понимал, что слово не то. Его коробило. Мамахен умеет этак исподволь все испортить. Слава богу — Димка в отца. И в Бонифация. Отменнейшие фрукты! Еще Польска не згинела!
Но сейчас перед Димкой другой альбом и совсем другая фотография. Он поводит языком, словно что-то застряло у него в зубах, и пытается переключиться на этот снимок.
Пигалица, которую держит за руку Альма, пигалица эта, конечно, Анита. Похоже, что с десяток годков назад Альма была еще бабенкой «де воляй». Бюст так и прет сквозь все покровы, и во взоре — что-то от мартовской кошки. Все с достоинством, а того и гляди — взвоет на высоких нотах. Его величество господин отец… Он держится чуть поодаль. Значительная фигура. Пальто застегнуто на все пуговицы. Гетры на лакированных туфлях. Змий и дракон, как сказал бы фатер.
Анита все еще плачет. Но совсем беззвучно. Если бы Димка и впрямь ничего не видел, кроме фотографий, так и не догадался бы, что она ревет. Не догадался бы до тех самых пор, пока она не сказала:
— Хочешь, я уйду с тобой?
Димка не сразу оторвался от альбома, но когда, наконец, оторвался, то посмотрел не на Аниту, а скользнул глупым взглядом по комнате, по обоям, темно-коричневым, с поблекшими подсолнухами, по картинкам, развешанным на стенах безо всякого понимания — выше, ниже, здесь густо, там пусто, по паркету, тот был без вывихов, слава богу, симметричный как дважды два… Он дошел и до Аниты. Сначала увидел шлепанцы, темно-красные, со странным вырезом, потом лодыжки, икры, колени, подол темно-синего платья…
«Хочешь, я уйду с тобой?» — Димка твердит про себя эту фразу как заведенный, а в черепной коробке с бешеной скоростью вертятся шестеренки. Девчонка не шутит. Сказано это всерьез. Она как пить дать может порвать со всем и броситься в новую жизнь. Пусть эта самая, новая — тоже тупик. Поменяет один тупик на другой. Это он понял, понял по той интонации, с какой было сказано: «… Уйду с тобой». Все мне теперь до лампочки, так ли жить или этак, а то и вовсе не жить. Вот что сказала Анита, а он должен дать ответ, и не завтра, не послезавтра, а сию минуту, сейчас, и безо всяких там бланманже. Он должен сказать: собирай манатки! Или наоборот: брось чепуху молоть! Вот как он влип. «Кот в мышеловке» — картина неизвестного художника. А ведь никто не просил его лезть сюда. Да, не просили, но подтолкнули. Загадка Аниты! И он в этом, вроде бы, виноват. С одной стороны — виноват, а с другой — глаза разгорелись, когда он им «пушки» выложил. В общем, кишмиш и мелкие гвоздики.
Взгляд его взбирается по Аните, будто кошка по дереву, только в сто раз медленней. Потому что смотреть в чужие глаза хорошо, когда смотришь в них чистыми зенками. Зенки, как кто-то сказал, — это зеркало души. И, стало быть, если душа твоя вроде кислой кваши, то и в зенках муть. Какое уж тут лицезрение.
Но взгляды их не встречаются. Анита смотрит не то чтобы в сторону, а как-то вкось. Лицо у нее пожухлое, незнакомое, искаженное тенями — но это от освещения.
— Давай-ка рассказывай, — распоряжается Димка, и, наверное, голос у него не зеркало души, голос звучит деловито, безо всякой фальши.
Но и эта деловитость не взбадривает Аниту. Правда, плакать она перестала, но смотрит все так же, вкось.
— Мы уезжаем в Германию. Я не знаю, когда. Мне ничего не говорят, — и опять, безо всякого выражения, она повторяет как попугай: — Если хочешь, уйду с тобой.
Затвердила, едрена-матрена!.. Вот вам я, берите за ручку, ведите в хрустальный дворец, кормите меня мандаринами. В моей неземной персоне для вас небесная благодать. Тьфу! Макарона!
Но Димка держит себя в руках, Димка держит себя за горло и спрашивает с хрипотцой:
— И куда же? Куда ты пойдешь со мной?
Она говорит:
— Не знаю. А для чего ты пришел?
— Чаю попить. С вареньем. Есть же у вас варенье? Вся кладовая, небось, набита. Баночки — как на параде. На каждой наклейка — малиновое, стеариновое, брусничное с яблоками, из фикуса и из пикуса…
Вот теперь она смотрит ему в глаза. Слава богу, с лица ее исчезли тени. Прямо-таки дьявольски красивое лицо. Но сию минуту оно исказится, перекосится. Либо от злобы, либо от рева…
И оно искажается. Но от страха.
В соседней комнате постукивают шлепанцы: так-так! так-так!
Конечно же, это Альма. Старая мымра с глазами крысы. Пять пудов копченого мяса.
— Вундер вуд! — Димка говорит еле слышно, но категорично. — Сейчас мы продырявим эту проклятую воблу и — в путь-дорогу.