То, ушедшее лето (Роман) - Андреев Виктор. Страница 65

После этого он присел к столу, вырвал листок из записной книжки, достал огрызок карандаша и своим затейливым мелким почерком написал в несвойственном ему стиле:

«Эрик, дружище, прости, что надул тебя, но так будет лучше.

А ты, Ренька, слушайся его, и оба ждите меня. Теперь уже недолго».

Димка положил листок на самую середину стола и для верности, чтобы не сдуло сквозняком, приколол к столешнице английской булавкой. Что-то защемило у него в груди, и немного подумав, он приписал:

«Если задержусь, ты, Ренчик, наведайся к моим. К фатеру и мамахен. Ладно?»

Ну вот, теперь, как будто бы, все. Хорошо бы, конечно, заглянуть еще раз в комнату, наклониться над Ренькой поцеловать ее в такую теплую и пухлую от сна мордашку. Спит она крепко… Нет, все равно нельзя. Нельзя, дитя человеческое.

Заперев дачу снаружи, он просунул ключ под входную дверь, постоял, прислушался и зашагал в сторону Слоки.

От того места, где канава сходила на нет, оставалось метров пятьдесят до березовой рощицы, и Димка решил что перемахнет это пространство единым духом.

Тишина стояла первозданная. Даже птицы еще не пели.

Большими клочьями полз туман. Клочья были тугие, и казалось, что под ними должна шелестеть трава. Но она не шелестела, а только тихо клонилась от оседавших на ней капель росы.

Предчувствовалось солнце — большим, не греющим и не ослепляющим шаром. Для Димки было бы оно некстати, но почему-то очень хотелось увидеть его.

Преодолев земное притяжение, он вскочил и зайцем помчался к роще. Шагов через двадцать его ударило в левую лопатку. Ударило так, что он полетел вниз лицом, как если бы ему подставили подножку.

Пробороздив носом землю, услышал Димка, как где-то стучит пулемет. Стук был нечеткий, глухой, словно у Димки заложило уши.

Сколько оставалось до рощицы? Чепуха оставалась. Дотянуться можно.

Он попытался ползти.

Боль прожгла насквозь и так невыносимо, что Димка заплакал. Затряслась голова, а слезы хлынули, как летний ливень. Смерть, в которую он никогда не верил, с которой шутил всю свою недолгую жизнь, нашла-таки подходящий момент, чтобы ужалить его, войти в него, остаться в нем навсегда…

И теперь уже он плакал не столько от боли, сколько от чувства поражения — это ж надо так быстро проиграть, так дурацки и так неисправимо. Вот это-то и бесило его до слез — неисправимость того, что случилось, и черная бездна небытия была не страшна ему, а отвратительна, потому что бессилен он был перед нею, затягивающей, как водоворот, неодолимой… Плюсквампер-фектум!..

Со лба его щекочущими струйками стекал холодный, предсмертный пот и смешивался со слезами, и Димка мазал себя по лицу черной, выпачканной в земле рукой, и вдруг пришла несуразная мысль, что вот и морду он себе уже никогда не вымоет, и вообще уже никогда ничего…

Потом как бы немного отпустило, и он увидел дуло автомата, а собравшись с силами, различил за дулом и человеческое лицо.

Человек лежал за стволом березы, шагах в десяти от Димки. Физиономия была у него, как у новорожденного, и то ли веснущатая, то ли прыщеватая. А над физиономией нависала пилотка с пятиконечной звездочкой.

Димка ошалел от чувства. Хрен его знает, от какого именно — сейчас ему было не до дефиниций. За три с поло-виной года всякие пилотки-звездочки стали таким далеким воспоминанием, что представлялись лишь как-то картинно, а не так вот… Как так?

«А вот так! — сказал себе Димка. — Вот так, как оно и есть, как оно и должно быть, хотя и кажется тебе чудом-юдом, потому что ты ждал неизвестно чего, а у этого пострела капля на носу висит».

После негаданных слез вдруг захотелось засмеяться. Самым дурацким образом. Нахохотаться до чертиков. Но чувствовал он каждым нервом, что смех обернется болью, от которой уйдет и никогда не вернется сознание.

Да и какой тут, едрена-матрена, смех, если этот Добрыня Никитич выпятил из-за ствола автомат… А вдруг у него нервы слабые? На Димке же не написано «Гитлер капут».

Стало хреново. Не хватало еще, чтобы и этот шарахнул в него короткой или длинной очередью. Начинил его, Димкино тело, родным советским свинцом.

Осторожно и незаметно Димка правой рукой полез за пазуху. Вытащил носовой платок. Противно ему было, потому что пальцы сразу стали липкими, а всякой липкости Димка с детства не переносил. Тошнило.

Платок не разворачивался, висел жгутом, но, почти задохнувшись от боли, Димка все-таки прохрипел:

— Эй, ты! Видишь, какого цвета мой флаг?!

Похоже, что он чего-то сообразил, этот чудо-богатырь, потому как автомат сдвинулся куда-то в сторону, а морда стала приближаться к Димке.

Когда она приблизилась почти вплотную, поджатые губы Добрыни Никитича разомкнулись:

— Ты чего это? Откуда?

— От верблюда, — проскрипел Димка. — Стащи-ка с меня правый ботинок и носок… Нога обернута бумажкой… Планом. Если убьют, мертвым ползи, но доставь. Слышишь?..

— Да ты-то кто? Партизан, что ли?

— Партизан, — не удержался Димка. — Партизан, понял?

Ему становилось все хуже. И не от боли, а от чувства смерти. Время отсчитывало последние секунды, голос пропал, но губы еще шевелились, и он беззвучно сказал:

— Ренька!.. Рената!..

Солнце всплыло над Димкой, темно-оранжевое, не ослепляющее, и обозначило облака, пригорки, кустарник — все, что отбрасывало тень. А потом засветились болота, луга, несмелые луговые цветы. И капли росы на рассвете.

Ренька вздрагивала во сне. Что-то снилось ей — то ли будоражащее, то ли плохое. Эрик спал как убитый.

Долго ли, коротко, но им еще предстояло жить.

ПРОЛОГ ВМЕСТО ЭПИЛОГА

Внешне он был похож на Брувериса, но любил поболтать. А обращаясь к Люсе, всем своим грузным телом оборачивался к ней, тыкал кнутом в невидимое небо и обязательно начинал со слов: «Уж если говорить по правде…»

Впрочем, небо было невидимым только над ними, а впереди давно уже высвечивалось розовато-лиловое, большое-большое пятно на тучах.

Люся не выдержала, спросила:

— Там вот, что это, зарево?

Он поерзал, словно одолели блохи.

— Уж если говорить по правде… Рига там. Еще часа три-четыре и прибудем. Город есть город. При любом затемнении светится.

И она подумала: почти доехали, даже не верится, Ольшанский наверняка уже ждет ее не дождется, и все так гладко идет пока, тьфу, тьфу, тьфу, чтоб не сглазить. Ну, а если…

Она ощупывает «вальтер», усмехается. Если дойдет до этого…

Только в «это» Люся не верит. Вчера, в дороге, ей исполнилось девятнадцать. Впервые — такой необычный, такой удивительный день рождения. Она даже сочиняла поздравительные телеграммы. Самой себе. Вот уж будет о чем порассказать…

Может, и будет…

Конец