Современная советская фантастика (Сборник) - Вирен Георгий Валентинович. Страница 46
Многие годы Марья выслушивала от самых разных людей легенды о собственном отце: как приглашал руководителей цехов и производств собраться у себя в кабинете в два часа, а когда назавтра в два те являлись, Копылова не было, лишь секретарша в приемной бойко стучала на машинке и на все вопросы отвечала: «Так сейчас не два, а четырнадцать». Или: как ровно в восемь утра вдруг захлопывались двери проходных и целый час исправно колотились в них опоздавшие, готовые дорого отдать за просроченные минуты. Или еще о том, что возил отец с собой с завода на завод любимого инженера, которому платил зарплату ни за что, потому как инженер этот в общей работе практически не участвовал, имел раздражающую привычку читать в рабочее время детективы, по слухам — чертить даже толком не умел, хоть в конструкторском бюро числился. Но если садились заводские конструкторы в большую галошу и дружно в этой галоше качались на мелкой зыби, копыловский любимчик откладывал в сторону очередную книжку, думал не долгое время, а потом популярно объяснял, в чем ошибка, и где запутались, и что теперь делать надо. И вновь удалялся к своим детективам, поскольку обычную будничную работу достойной своего внимания не считал.
В отличие от отца, Марья жить с размахом не умела, топталась на одном месте: два шага налево, два шага направо, — и даже попыток не предпринимала что-то в жизни своей, а не то что чужой — изменить. Только раз решилась на поступок: из физики, от Лехи ушла. Но все равно ей казалось, что проживает она в тесной запертой клетке.
Раз, в выставочном зале уже, за утренним чаем, когда все дружно обсуждали итальянский модный фильм про мафию и тюрьму, удивляясь и ужасаясь, а бухгалтер Союза художников даже высказалась, что-де она лично скорее в петлю бы полезла, чем за решетку пошла, — Марья, наоборот, сказала задумчиво:
— А что? Не все ли равно — тут или там? Там хоть срока назначенного ждать будешь. А здесь и вовсе нечего.
Собеседницы ее на это переглянулись, не то чтобы на слово ей не поверили, а будто диагноз поставили: бессемейная, ей и впрямь все едино. Обездоленная.
Но последние месяцы из ритма ее обыденной жизни стали отчетливо выпадать, и Марьюшка, словно отогреваясь от бесконечного зимнего сна, начала ждать чего-то. Хотя — чего уж? Сорок лет скоро. Сорок — срок, к которому тянут. Упирайся, хватайся за что попало, отталкивайся — все равно. Столбик на пути с табличкой: сорок. Говорят, перевалишь — легче будет. Но — магия цифры, магия цифры. Кабала. Но господи, как не хочется в провинции, если вся жизнь прошла в столице! Даже, кажется, молилась бы, знать бы, кому молиться.
Между тем вокруг атмосфера менялась. «Раньше Ваня огороды копал, нынче Ваня в воеводы попал». Постепенно и для себя неожиданно становилась Мария Дмитриевна в художнической среде популярной. Внимательно прислушиваться стали к нечастым ее словам, совета начали спрашивать. Когда-то, наверное, это было бы приятно и даже лестно, а сейчас — не очень, потому что спрашивали у нее совета и мнением интересовались те, кого сама она ни как людей, ни как художников не уважала. Вроде покойного ныне Марениса типы. И уже не только совета спрашивали — об услугах просили: в статье упомянуть, на местном телевидении рекламную передачу сделать. Марья просьбы эти, если могла, выполняла, будто вину свою сглаживая. Кончина Марениса крепко лежала на ее душе — камнем, глыбою. Дрянь человечишко был Маренис, дрянь — пока был. А не стало — застрял болью в затылке, словно толкнула, столкнула в яму. А зачем? Не стало Марениса — тут же его место другие такие же заняли: деньги делить, персональные выставки устраивать, значками манипулировать.
Один из молодых монументалистов вообще интересно поступил. У него тех возможностей, что у Марениса, еще не было, ходы-выходы плохо знал, на горло пока не мог рассчитывать, но опыт заменял молодой энергией. Он, Сарафов, возгорелся оформлять новый театр, еще не расписанный. Театр — не станковая картинка, большие сотни квадратных метров. На такую работу желающих более чем. Но краевым художникам, чтобы не претендовали, Сарафов сказал, что его проект оформления Москва утвердила. В Москву, на свои кровные слетав, версию выдал, что край утвердил, и так, всех запутав и поругивая бюрократизм, задерживающий проектные документы, приступил к работе.
Но все тайное, как известно, становится явным. Авантюра близилась к закономерному концу, и кое-кто уже злорадно потирал руки, предвкушая, как Сарафову придется из собственного кармана расплачиваться с бригадой оформителей. Хотя умеючи и не то можно. Главное, ручей учуять, по которому с тихим шелестом деньги текут, и ногой на него наступить — тогда купюры сами в кучку соберутся. Глаз у Сарафова все же профессиональный был — углядел он на объекте небольшую группу людей значительного вида и в их числе одного, наиболее значительного.
— Ты, лысый, — заорал тому Сарафов, немедленно вычленив из группы, — поди сюда!
Лысый — а он был председателем горисполкома и не каждый день его так запросто окликали — заинтересованно подошел.
— Вот, — возвестил Сарафов, оглядывая мэра восхищенно. — Именно такой образ мне нужен в центре. Не возражаешь попозировать? — И, небрежно ответив на шепоток приближенных: — Да плевать мне, кто он такой, меня не звания, а образ интересует, — моментально лысого в центр росписи втиснул; слегка над и сверх всей многофигурной композиции.
И, что характерно, роспись театра так за Сарафовым и осталась. Сам мэр сказал потом о ней застенчиво: «Мне кажется — ничего». И все с ним согласились.
Словом, было бы корыто. А корыто там и осталось.
Чего же прикажете ждать?
Девочка Марья, чего тебе надо? Кроме шоколада, которого все равно нет. Не надо ли денег, зеленых и красных бумажек? Не хочешь ли славы, чтобы метеором блеснуть в сером небе обыденной жизни? Или, может, любви, не той, что при деньгах и славе, а любви, которая сама по себе? Или любви всеобщей? Это исключительное чувство — всеобщая любовь. Ты в рубище, а тебя любят. Ты ничего не делаешь, а тебя любят. Ты преступление совершаешь, тать, злодей, а все равно любят, любят, встречая и провожая, любят в памяти и в надеждах, любят все до единого. Хотя, на мой взгляд, всеобщая любовь все-таки во многом сомнительна. И даже несколько противоестественна. Поэтому достигшие ее предпочитают любви — страх. Чтобы тебя боялись, а не ты, разумеется. Или взыскуют уважения. Или тишины, в келье под елью. А любовь — она слепа, только ненависть зряча.
Чего же надо тебе, Марьюшка? Может, хочешь просто быть сама собой? Но ведь этому как раз никто и не препятствует.
Только когда объявился Леха, вынырнув из травой поросшего прошлого, не Леха — Леонид Григорьевич, Марье ясно стало или показалось, что ясно, чего ждала она.
Если у нее не было судьбы — так, нелепо затянувшаяся ошибка, — то Мисюра пожить успел в полную меру, сгорел во весь накал. Познал свою судьбу, на «ты» с ней перешел, в необходимость собственную поверил. А покатился шаром с высокой крутой горы, теряя все на пути, лишь знания с собой унося. Но на что ему теперь знания? Только тягостнее от них, будто давит спину горб или крест. Только мучит, будто знание это трепетным огоньком сжигает изнутри: не зальешь, не затушишь. В индийской старой сказочке баба, принявшая семя бога, согнулась пополам, заорала: «Жжет!» — и кинулась в реку, чтобы вымыть из себя огненное семя. А потом река родила того, кого смертное тело выносить не в силах. Каждому — его предел установлен.
И чувствуя, что тонет Леха, что надо его спасать или хотя бы пытаться спасать, Марьюшка вдруг поняла и другое: что у нее тоже появилась судьба. Что ее это тоже касается. Что может утянуть ее Леха за собой, уже утягивает: в пропасть, в прорубь, под лед. Туда, где чернота, темнота и блики света — как пузыри. Что утягивает он ее просто так, за компанию, для ровного счета. Отстраниться бы, только что еще могла предложить ей жизнь?
— Знать бы все тогда, двадцать лет назад, — рассуждал Мисюра, сидя в Марьином кресле под торшером на мраморной ноге, — может, и не гнал бы. Да кто мог подсказать, чем эти скачки кончатся? Спешил как голый в баню. Не продохнуть, не остановиться. На лету остановка — гибель. Смерть, распад, разрушение. Замедлить и то страшно, — откровенничал, — ведь есть черта, за которой падение. Страшно, понимаешь? Чувствуешь себя самолетиком между гималайскими пиками. Только бы не потерять скорость, высоту… Вот и хватаешь жизнь по капле, срываешь по листику на неповинном партнере. Тебя не стало — вычеркнул из памяти. Даже не помню как. С женой расстались — и не заметил когда. Все — мимо, мимо.