Современная советская фантастика (Сборник) - Вирен Георгий Валентинович. Страница 50
— А куда мне спешить прикажете? В ад?
— В ад? — раскатилась мелкими кругляшками смеха Ася Модестовна. — Ну конечно, вам, материалистам, приятнее вообразить добротный материальный котел с кипящими в нем грешниками, чем, скажем, муки одиночества и непонимания. Тривиально мыслите, а ведь прожили всю жизнь на острие прогресса. Хорошее, кстати, название, правда? Так и представляешь себе, как движется этот ваш прогресс лезвием — в живое, и на острие вы все: физики, химики, биологи — те уж и до неорганики добираются, желают на дерьмо ее переработать. Вот где ад-то! Прогресс вообще напоминает глушение рыбы динамитом: что сегодня всплыло — твое, а в десятки раз больше тонет и всплывает завтра, вонючее и ядовитое. Впрочем, к нам с вами, Леонид Григорьевич, все это отношения не имеет.
— Почему же не имеет?
— А с чего бы нам играть с ними по ими придуманным правилам игры? Они собираются затеять футбол, а мы с ними — в шашки, они — в хоккей, а мы — в кунг-фу. Только так и можно.
— С кем — с ними?
— Со всеми сразу, Леонид Григорьевич. Земля ведь — хобби бога. Люди тоже от старости лет заводят себе — кто дачу, кто пасеку, кто садик около дома, чтобы выращивать и лелеять нечто живое.
— Никогда не любил дачи, — поморщился Мисюра.
— Да ведь и в раю, признайтесь, вам не понравилось бы, а, Леонид Григорьевич? Вы все-таки были не ординарной личностью. Если нет, если мы в вас ошиблись, давайте расстанемся сразу. — И не было уже круглых щечек и выглядывающих из них глазок-пуговок — иконописный лик, вытянутый, как изображение на воде, смотрел на Леху, прижатого к постели силой тяжести собственного тела. — Вы даже не представляете себе пока, как неприятен и даже противен был бы вам рай, населенный конформистами всех мастей и расценок, где замечательные педагоги гитлерюгенда, с болью в сердце отправлявшие своих недоучившихся питомцев на святое дело спасения Европы от желтой чумы, соседствуют с борцами за светлые идеалы — Йенг Сари, Гофэном, Колло д’Эрбуа и Дучке. Герберт Маркузе рядом с Игнацием Лойолой, Нечаев купно с Гиммлером, Троцкий и Сон Санн, Шкирятов и Малюта Скуратов. В раю те, кто до конца шел по предназначенному пути, не виляя и не изменяясь. Араамий Завенягин и, допустим, Гоглидзе… Вы не знаете этих фамилий? Вот уж истинная беда временных жителей земли — незнание истории, даже ближней. Короткая память у вас, живущих. Нет, уверяю вас, в раю нет ничего привлекательного. — Говорящий странно хихикнул, сказал доверительно: — Никон с Аввакумом по разным дорожкам ходят! А все те, у кого не хватает смелости на собственное мнение, героически утверждают, что верят в бога: «Я вот верю в бога и буду верить, и рай мне за это обещан». — Собеседник Мисюры менялся непрерывно, и голос менялся. Мисюра уже старался не смотреть, опустив глаза. Под прикрытыми веками багровым светом наливалась темнота. И уже не извне, а внутри мозга, в тяжелой черепной коробке нашептывал голос: — Ты спрашиваешь, где Марьюшка, ты думаешь, что именно ей обязан будешь своей молодостью, своей второй жизнью. Но ты не прав. Благодетелей ненавидят. Тех, кому обязаны, ненавидят особо. Разве хотелось бы тебе ненавистью ответить на ее любовь? Ты начнешь сначала, и другая Марья явится тебе, не эта пропившая, загубившая свой век женщина, а молодая и готовая следовать за тобой.
Меж тем большая птица уже кружилась над землей — над Землей, — то опускаясь ниже, совсем низко, почти зачерпывая крылом поверхность, то взмывая в холодный космос. Ниже, выше, оплетая шар невидимой синусоидой. Шар запутывался в синусоиде, накручивал ее на себя.
А в голове уже не было птицы. Была темнота. Черная, как крыло черного ангела. Ведь ангелы бывают не только белые, но и черные. Как и лебеди.
«Я — умер?» — спросил себя Леха в полной черноте. И услышал в ответ: «А кто сказал вам, что вы умрете? Что можно умереть сразу и навсегда? Жизнь — это крик боли между двумя бесконечностями. Хорошую, неслучайную, надежную смерть еще надо заслужить».
И он дернулся вбок, как прыгают с эскалатора: чуть присев, чуть согнув коленки, голова опущена, руки болтаются справа и слева. Это по спирали, по синусоиде долго и длинно, а по прямой — с витка на виток — быстро.
Человек, который уходит, человек, которого нет больше среди нас, отныне способен на многое. Мы не удивимся, прочитав в газете, что он написал роман века или открыл четвертое измерение. Исчезнувший знакомый может основать город в пустыне или тихо спиться в столице. Хмыкнешь только, узнав его в представителе страны, выступающем по Интервидению, или в биче, чьи ноги в чудовищных башмаках не умещаются на прокрустовом ложе парковой скамейки. Его нет — и он способен на все, вырвавшись из-под гнета наших застывших представлений. Он может умереть и воскреснуть — в отличие от соседа по лестничной клетке.
Но каждый человек — это я сам, это часть меня самого, развившаяся до неузнаваемости, ставшая самостоятельной. Его характер мог бы быть моим характером, он — одна из сторон моего характера, правда, гипертрофированная. Поэтому так трудна борьба до победы: дайте мне в противники другого, совсем другого, и я с ним справлюсь — засекайте время. Но как справиться с самим собой? Я узнаю себя в его обличье, и руки мои опускаются. Я заранее согласен на ничью и на поражение, в сущности, тоже согласен. Ведь это все равно что разбивать зеркала, любые зеркала, которые подвернутся. Увидишь, как блеснуло что-то несамостоятельным, отраженным светом в глухой непрогляди, не иначе — зеркало, — и по нему с размаха.
И только потом, быть может, ясно станет, что не осколки зеркала, а прорубь, та самая, что над омутом, блестит, преломляя острые лучи света.
Вот луч, горячий как кровь, колючий как лед, ударил по зрачкам.
— Свет! Уберите свет! Слышите! — заорал Леха. Но свет не убрали.
Тогда он понял, что это за свет, и двинулся к нему. И очнулся от вопроса, который слишком часто слышал в последнее время:
— Что с тобой? Тебе плохо? Плохо тебе?
— Нет, — медленно и с недоумением ответил Леонид Григорьевич, прислушиваясь к себе. — Мне не плохо. Мне хорошо. А ты кто?
Девочка, юная и большеглазая, резко отпрянула от него, и из-под длинных ресниц брызнули слезы — будто кнопку нажал. Мисюра не узнал, а понял: Марьюшка, и повернулся к ней, и заговорил с ней ласково и успокаивающе, как не мог, не умел говорить тогда, давно, двадцать лет назад. Объяснял, что во сне ему, наверное, действительно стало плохо, может быть, даже сознание потерял и поэтому совершенно не отвечает за свои слова, ее испугавшие. И девочка тоже прижалась к нему и тоже стала шептать что-то успокаивающее. Он слушал и осознавал, какой сегодня день, вспоминая, где он. Стояла осень. Лес уже видел осенние сны, но подарил напоследок октябрь теплой погоды — нежданную милость.
Леха вспомнил все.
Вчера, двадцать лет назад, Марьюшка заявилась к нему в общежитие и после короткого, но бурного объяснения буквально заставила приехать сюда, на копыловскую директорскую дачу. Вспомнил, как шли они в темноту, особенно густую между маленьких чужих дач, шли по большому коллективному саду, чуткому и настороженному, и он еще подумал, что совсем не удивился бы, если б какой-нибудь домик, более нервный, чем другие, прыгнул им на дорогу, перегородил путь и хрипло спросил: «Вам чего здесь надо?» А ему там вовсе ничего и не надо было, ему даже не хотелось ехать вчера на эту дачу, потому что сговорился утром с однокурсниками на рыбалку. А подводить друзей он не любил.
Впрочем, это тот Леха был компанейским, общительным парнем — и кончил смертью от лучевого удара, не найдя покоя даже в смерти. Нынешнего же корчило от обиды в спальном мешке рядом с далекой, любимой когда-то девушкой. «Гад старик, — думал Мисюра разочарованно. — Выбрал же день. Выбрал же, сволочь, ночь. Придумал же, куда и когда».
Голова заболела тонко-тонко под черепом, будто иглой мозг укололи и продолжали колоть.
— А бумага здесь есть? — спросил Мисюра, осторожно высвобождаясь из тонких и нежных рук. — Бумага мне нужна. И что-нибудь чем писать.