Ассистент - Шаманов Алексей. Страница 37

Но вот что неприятно. Успокоенный, убежденный в своей невиновности, какой-то дальней, теневой частью сознания, я все-таки понимал, что все эти доводы — туфта. Убил Марко и Катерину именно я. Каким способом, не знаю, но убил точно…

Перекурив, мы продолжили. И оказалось, что напрасно я опасался за физическую форму своего шефа. В неполные шестьдесят, ни в ловкости, ни в силе он мне не уступал. Нисколько. Не успели мы устать по-настоящему, как листы закончились. Ну а стекло — дело техники. Вот только попались, как назло, две витринные «шестерки» (толщина шесть миллиметров), по тяжести мало уступавшие ДСП, да еще скользкие, во льду… Их мы тоже донесли, не разбили…

А потом началась работа художника. Григорий развешал по стенам свою сбрую… ну не свою, понятно, конскую. Потом сбрую, принесенную, пока мы беседовали, Иваном.

Сергеев что-то подкрашивал темно-коричневой морилкой, что-то переставлял, переносил несколько раз с места на место копну сена. Уходил к воротам, где будет установлена кинокамера, смотрел и снова переставлял и подкрашивал. Словом, Гриша работал.

Я выдернул из деревянных стен десяток-другой гнутых гвоздей и вышел во двор. Не стоит мешать, стоять над душой. Нужен буду — позовет.

Вспомнил о втором спаме, который назывался «Третий глаз». Зачем, интересно, он мне прислан? Что за способности придает владельцу этот несуществующий глаз? Ясновидение. Было. Дальновидение — тоже. Я понимал французскую речь Жоан Каро, не зная языка. Значит — телепатия? Но закончилось это довольно скоро. Когда Жоан подвезла меня к подъезду, я уже не понимал ни фига… Впрочем, в тот момент я устал, как собака, вот глаз и прищурился…

Я непроизвольно потрогал лоб. Не было там ничего постороннего. Гладкая кожа между волосней и бровями. Все.

А третий спам, так вообще полный кретинизм. Два списка — «черный» и «белый». В первом великие завоеватели и тираны: Александр Македонский, Чингисхан, Тамерлан, Наполеон… С ними все ясно.

Во втором — ученые, философы, писатели… И я — в обоих. Вместе с каким-то мифическим Великим Шаманом. Мистификация кого-то из друзей? Некому вроде подобной херней заниматься, да и нет у меня друзей. Собутыльники в лучшем случае…

Кстати, пацанов из «белого» списка я не всех знал.

Демосфен — древнегреческий философ, этим мои познания и ограничиваются.

Гёте — великий германский поэт, написал пьесу всех времен и народов — «Фауст». О сношениях человека и дьявола. Во Вторую мировую был у немцев фаустпатрон и, к счастью, не доведенная до ума ракета «Фау».

Михаил Булгаков — русский писатель. О нем я, конечно, больше знаю. Тоже роман о дьяволе написал. О справедливом дьяволе, присвоившим себе функции Бога — судить и карать. Дьявол деятелен и агрессивен по-хорошему. Бог — ни во что не вмешивается. Он — не творческое начало. Он — не более чем некий символ. Чего? Бездеятельного, абсолютно нематериального и условного Добра. И что? Злу не надо побеждать, даже бороться с ним незачем. Подобное «Добро» ничем Злу не угрожает. Даже фактом своего существования.

Эйнштейн — физик, общую теорию относительности создал. Все во Вселенной относительно. И как частный случай вероятен такой тезис: Зло и Добро тоже относительны. Наибольшей популярностью в политике и в жизни в целом пользуется «меньшее из зол». Его обычно человек и выбирает…

Ладно, в «белом» списке — уважаемые люди. А кто такой Кретьен де Труа? Понятия не имею. Судя по имени, француз. Надо будет спросить у Анны Ананьевой, переводчицы, или у Жоан Каро телепатически в мыслях прочесть. Хотя вряд ли она только тем и занимается, что все время думает об этом де Труа…

ГЛАВА 28

Православные поминки и шаманская демонология

Боковым зрением я отметил некое движение на крыльце Дома-музея декабристов, прервавшее мои мысли. Повернул голову и увидел, как встревоженным мячиком со ступенек скатывается круглый директор Михаил Орестович Овсянников. На земле он остановился, оглядел двор. На конюха Ивана не отреагировал, но, увидев меня, покатился стремительно, минуя грязь и лужи, будто крученый мяч, поданный в ворота профессионалом с углового…

В узконосых, начищенных ботиночках, в строгом черном костюмчике, в старомодной дурацкой бабочке, в движениях нелепых, в подпрыгиваниях и скачках его был какой-то далеко не комичный трагизм. На нем лица не было. Буквально. Как шарик спущенный, как тряпица, накинутая на круглый костяной шар черепа…

— Вы слышали, Андрей?! — начал он, еще не добежав, не докатившись. — Какое горе! Какой ужас! Какой…

— Слышал, Михаил.

Он остановился, тяжело дыша. Глаза его были влажными. Лук, что ли, чистил?.. Слезы это были, слезы. И хохмочки, мысленные даже, показались мне неуместны. Михаил Орестович скорбел. Плакал. И не было в этом ничего смешного и нелепого. Он был искренен.

— Как же так, Андрей? Как же так? И позавчера, и вчера они сюда приходили, Марко и Катенька, молодые такие, красивые… И все расспрашивали, расспрашивали… Все ему интересно было — и про декабристов, и про Кругобайкалку нашу, которую итальянцы строили… А сегодня переводчик мне звонит, час или полтора назад, я уже не помню… ничего не помню… Турецкий, кажется, его фамилия, он с главным режиссером работает, Полем Диареном… Звонит и говорит: разбились, перевернулись, сгорели… Как же так, Андрей? Как же так?..

Из конюшни вышел Григорий Сергеев, привлеченный истеричными нотками в голосе Овсянникова. Поздоровавшись с директором за руку, Григорий опустил глаза. И не было в них скорби. И это было нормально. Мы говорили с ним как-то на тему смерти. Он считал, что нет в ней никакой трагедии, явление природы — и все, как дождь или снег. Был он атеистом, закоренелым и убежденным. Сам в Высшей Силе, в Боге не нуждался, а тех, кто искал в них утешения и защиты, почитал за слабосильных калек, не способных передвигаться без костылей. На мой вопрос: какой тогда в жизни смысл, ответил: никакого. Спокойно ответил, с достоинством.

Я вообще-то убеждений Сергеева не разделяю, но отношусь с уважением. Язычник навыворот, не боящийся жизни и смерти. Хотя боится ведь наверняка, скрипит, поди, зубами в бессонницу в свои-то почти шестьдесят… Но виду не подает, и не подаст никогда. Молодец. Уважаю.

— Григорий Иванович, Андрей, пойдемте в мой кабинет, — позвал Михаил Орестович. — Я там приготовил все… Помянем рабов Божьих, Марка и Катерину…

— Ладно, — согласился Сергеев, — дверь в конюшню только закрою.

Овсянников пошел вперед, а я подождал, пока Сергеев справится с замком.

— Кстати, — спросил я, — как съемки-то прошли?

— Нормально. А тебя почему не было?

Ну не объяснять же ему про Анну Ананьеву, переводчицу, про необязательный снегопад у меня в душе и ниже пояса. Решил под дурачка закосить:

— Так сделал же я все. Зачем я там нужен?

— Нужен, — сказал Сергеев строго. — Ты это брось, на съемках ты, как ассистент художника, всегда должен присутствовать. Мало ли что режиссеру или оператору в голову взбредет? А я там один как перст, помочь некому.

— Понял, больше не повторится, — смиренно ответил я, а про себя подумал: какой я, к черту, ассистент? Разве что внештатный…

На втором этаже особняка в кабинете директора музея стол был накрыт, как на русских поминках полагается. Но все было размеров уменьшенных, миниатюрных, излишне изящных. Не традиционные поминальные блины в палец толщиной, а прозрачные на просвет блинчики. Не граненые стаканы, сработанные по эскизу Казимира Малевича, а стопки богемского хрусталя, чуть помутневшие, антикварные. Не соленые огурцы, а корнишоны не крупнее младенческого мизинца. Не духовитое, с чесночком, кусками от души нарезанное слоистое сало, а тончайшие ломтики сырокопченой нарезки с копченой постной ветчиной на блюдце. И водка, соответственно, не в вульгарной бутылке местного разлива, а в резном, фигурном графинчике, граммов на двести пятьдесят, не больше. Даже хлеб у Овсянникова оказался не стандартных российских размеров, а миниатюрный «бородинский» кирпичик, усыпанный тмином.