Иголка в стоге сена (СИ) - Зарвин Владимир. Страница 26
Тут затрещало что-то оглушительно за спиной, галера наша пополам переломилась и со всеми, кто был на ней, ко дну пошла…
…Как я на поверхность выплыл, один Бог, ведает. До сих пор, вспоминая о том, содрогаюсь… Корабль тонет, вокруг все кричат от ужаса, мечутся по пояс в воде, о спасении молят. А я-то что сделать могу? Они все цепями к лавкам прикованы, а у меня даже лома железного нет под рукой, чтобы пару колец крепежных из стен вывернуть.
Понял я, что не спасти мне никого, сам стал из трюма выбираться. Вот тут-то мне и пришлось попотеть! Тонущие гребцы, видя, что один из них от смерти ускользает, решили меня за собой на дно утащить. Повисли на мне, что собаки на медведе: одни в ноги вцепились, другие — в цепь невольничью.
Уже и не помню, как отбился от них, припоминаю только, что из трюма выбрался, когда галера уже была под водой. Выплыл наверх, отдышался кое-как, стал думать, что дальше делать. Цепь моя, хоть и не толста, а все ж ко дну тянет. До берега мне с ней никак не доплыть.
Над морем ад сущий: и корабли турецкие, и стены крепостные на мальтийском берегу сизым дымом окутаны, пушки грохочут так, что впору оглохнуть.
Над головой ядра со свистом проносятся, с десяток турецких галер на плаву догорает, другие вдребезги разбиты так, что по всему морю обломки плавают да куски тел растерзанных. На один плавучий обломок я цепь свою накинул и к берегу погреб, как умел.
Не знаю, спасся ли в той битве кто из моих товарищей, в турецкую неволю проданный. Нас ведь по разным галерам развели, а понять, какая из них уцелела, какая — нет, мне в сутолоке боя так и не удалось. Оставалось надеяться, что хоть кому-то из них повезло выжить. На берег я выбрался лишь к вечеру, когда стихла пальба и корабли турецкие отошли на безопасное расстояние от берега.
Выполз я на песок прибрежный, отдышаться пытаюсь, а ко мне, глядь! — бегут солдаты мальтийские в колпаках железных да кафтанах алых с белыми крестами. Я и слова молвить не успел, а один из них — хрясь! — меня по башке топорищем алебарды. Я так на песке и почил!..
…Очнулся уже в кандалах, на каменоломне. Рыцари-то Мальтийские даром, что слугами Божьими себя кличут, разбоем морским тоже, как и турки, не брезгуют. И на каменоломнях у них рабов, в море захваченных, не меньше, чем у басурман.
Недолгой же была моя свобода! Вновь пришлось привыкать к цепям да плетям, от которых я и отвыкнуть-то толком не успел. Ордену Мальтийскому много камня нужно было, чтобы стены, турком порушенные, наскоро отстроить. Вот нас и заставляли крушить кирками скалы, а потом обломки в гору, в крепость, на себе, таскать.
В каменоломнях мы горбатились с утра, до ночи, в укрытия вертухаи загоняли нас лишь тогда, когда турки возобновляли обстрел прибрежных укреплений. Да и то не из жалости к нам, а из страха, что, покуда солдаты, стерегущие нас, будут прятаться от обстрела, пленные разбегутся по кустам.
Сами солдаты нас редко били, разве что пойманных беглецов стегали плетьми, чтобы другим невольникам дать острастку. По большей части, они стояли с пищалями наверху, вдоль обрыва каменоломни, и вдоль дороги, по которой мы относили в крепость добытые камни.
В ямах, где шла добыча, подгоняли нас плетьми людишки иного сорта. Это были рабы-надсмотрщики, наделенные правом истязать своих товарищей по несчастью. Обычно на должность вертухаев назначались самые злобные, не ведающие сострадания твари.
Подобно янычарам, они гордились своим званием раба и особым медным ошейником, дававшим им право в свободное время лазить по кабакам, тратя выданные Орденом гроши на выпивку и шлюх. Среди прочих рабов они считались особой кастой и к прочим невольникам относились даже с большим презрением, чем мальтийские солдаты.
С одним из них я и сцепился. Здоровый такой был албанец, силы немеряной. Ударом кнута мог человеку хребет перебить. Даже свои, вертухаи, побаивались его за буйный нрав и злую память, а уж невольники и вовсе трепетали: если кого невзлюбит, то пока не доведет до смерти, в покое не оставит.
За те полгода, что я в плену на Мальте пробыл, он дюжину человек на тот свет отправил. Кого кнутом засек насмерть, якобы за плохую работу, кому голову кулаком проломил.
Грека молодого, немощного и устававшего быстро, столкнул с края обрыва в каменоломню, чтобы заставить других усерднее работать.
Тогда-то и закипел во мне гнев. Грек тот по доброте да по щедрости превосходил многих, кого я знал. Хоть и голодал в рабстве, как все мы, но с хворым, ослабленным последним делился. За что его, кроткого, было убивать?
Бросился я к нему, думал, может, еще жив, может, не сильно ушибся. Ан нет, шея свернута, изо рта кровь течет. А тут и вертухай навис, как гора, зубы скалит. Говорит: «Выбрось эту падаль с глаз моих, да поживее, пока я тебя вслед за ним не отправил!»
Жарко во мне тогда пламя ненависти полыхнуло. Встал я перед убийцей во весь рост да в рожу его поганую, плюнул.
Он и озверел. Еще бы! Скот рабочий, чьи бока плетью расписаны, так его при невольниках унизил! Налились у него глаза кровью, что у вепря дикого; захотел он мне грузилом, что на конце плети, голову пробить.
Только я от плети увернулся и кнут из его лапы вырвал. Он тогда потянул из-за кушака короткую саблю, что каждому вертухаю положена была. Ну, он за саблю, я за кирку, и, хоть ноги мои в кандалах были, не оплошал я тогда.
Выбил саблю из рук ворога так, что она шагов на десять улетела, и вогнал кирку в его брюхо по самую рукоять. Жидок же он на расправу оказался! Когда других убивал, зубоскалил да шутки отпускал, а свои потроха на земле увидав, завизжал, что свинья недорезанная.
Я его и тюкнул киркой еще раз, по темени, за всех, кого эта тварь жизни лишила. Что тут началось!
Солдатня мальтийская, что издали за нами присматривала, все пищали повскидывала, старшие меж ними орут, велят меня пулями изрешетить. А мне так уже моя рабская жизнь опостылела, что я и пригибаться не стал: убьют — и то ладно, закончатся мои муки!
Но и тут меня Господь не оставил. Слышу окрик грозный — солдаты замерли, будто вкопанные. Оглянулся — на самом краю обрыва, откуда беднягу-грека сбросили, всадник стоит.
Важный весь такой, видать, высокого полета птица. На плечах — мантия бархатная с восьмиконечным белым крестом, на сапогах — шпоры золотые. Лицо красивое, холеное, волосы черные, с проседью на висках.
Под стать господину и его оруженосцы — рослые молодцы лет по двадцать на вид. Под господином конь белой масти, под теми двумя — серые в яблоках жеребцы. Похоже, господин, приезжавший за чем-то в каменоломню, стал свидетелем нашей схватки, и моя скромная особа вызвала у него интерес.
Он обернулся в седле, молвил пару слов одному гридню, тот кивнул покорно и стал по скальной тропе к нам в каменоломню спускаться.
Подъехал ко мне и говорит по-гречески: «Командор Марио дель Сфорца одаривает тебя милостью. Возьми плеть, отныне ты вместо убитого тобой надсмотрщика будешь присматривать за рабами в сей каменоломне!»
Оглянулся я на невольников наших и головой помотал. Скажи, как можно поднять плеть на тех, кто подпирал тебя плечом, когда ты падал от изнеможения, делился с тобой последним ломтем прогорклого рабского хлеба?
Я вот не смог, тем более, что среди них немало православных было: греки, сербы, болгары…
…Стать надсмотрщиком над ними для меня все равно, что душу сатане продать. Я и отказался взять плеть.
Изумился командоров посланник, правда, не знаю, чему больше — наглости моей или бесстрашию. Говорит: «Ты что, раб, не понял, что тебе велено?!». «Отчего же, говорю, очень даже понял. Передай, юный господин, от меня земной поклон Командору, но плеть я не возьму, уж лучше смерть!»
Он пару мгновений смотрел на меня изумленно, словно на выходца из преисподней, затем дал шпоры коню и помчался к своему господину.
«Ну, теперь все, думаю, конец тебе, Петро! За такие речи точно голову снимут». Чего еще я мог ждать от Командора, когда он, выслушав мой ответ, подозвал к себе старшего из солдат и что-то сказал ему, кивнув в мою сторону?