Концертмейстер - Замшев Максим. Страница 35

Но он так дорожил каждой минутой их редкого общения, что портить их больше не собирался.

Бабушка там, где ей хорошо. Остальное не имеет значения.

Бабушка ушла. Дед остался. Арсений находит в себе силы жить и мириться с тем, что существует, только зная, что дед в одном с ним мире. Дед — это его опора. Пока он жив, есть уверенность, что его кто-то хранит, кто-то оправдывает его жизнь, его будущее. А будущего не знает никто. И если уж обозначать цель жизни человека, то она прежде всего в том, чтобы делать грядущее лучше прошедшего.

Как только он начал заниматься музыкой, они с дедом превратились в одно целое. Одна часть этого целого беспрерывно возрастала по мере взросления Арсения, а вторая не уменьшалась, нет, она истончалась до полного слияния со вселенной, где нет никаких звуков, кроме музыкальных, до абсолютной открытости, когда все твои мысли и прозрения не только твои, но и другого.

Всего этого много лет как нет. Ведь то, чем в этом целом был Арсений, застыло, обесцветилось, помертвело, и он никак не может собрать в себе человеческий состав, способный возродить его к жизни. И с каждым годом шансы тают, с такой же неизбежностью, как лед весной на Неве. Он уже не ученик. Публику на сольном концерте не заставишь стоять за дверью, как комиссию в консерватории. Но если он договорится где-то о сольном концерте, хоть в какой-нибудь музыкальной школе, и не справится со своей болезнью, это будет окончательный приговор. Самому себе. Всей его жизни.

Ладно. Арсений постепенно, осторожно высвобождался из власти сна и возвращался к реальности, к тому, где он и что ему следует делать.

Как там отец? Надо позвонить врачу. У врача мрачная, какая-то церковная фамилия. Да и имя с отчеством немного чудные. Почти экзотические. Плохо запоминающиеся. Он с ним не общался. Его имя назвали в справочной и велели справляться у него по телефону о состоянии больного.

Он записал номер на каком-то первом отыскавшемся клочке бумаги. Потом положил его в карман брюк. Ну да, а куда же еще? А если он случайно где-нибудь выпал? Только бы он не пропал. Этого еще не хватало. Надо срочно удостовериться, что листочек не потерялся.

Арсений вылез из-под одеяла, пахнущего душноватым и наивным уютом, стянул со стула брюки, сунул руку сначала в один карман, потом в другой и наконец вытащил сложенный вдвое неровный листок. Развернув его, обрадовался: Отпевалов Вениамин Аполлинарьевич. И ряд цифр. Надо звонить.

Он оттянулся до телефона, набрал номер.

Долгие длинные гудки.

Его босые ноги впитывали прохладу паркетного пола. Тапочки, которые ему утром дала мать, как назло, не попадались на глаза. Наверное, под кроватью. Он нагнулся, пошарил рукой. Так и есть.

Вспомнилось, что Светлана Львовна предлагала ему перед сном пижаму. Интересно, какая же это пижама? Неужели его? За столько лет она не избавилась от его вещей? Ждала, что он вернется… Как-то не складывалось все это в голове в единую картину: мать никогда не искала его, но хранила его вещи? Между тем холод уже запустил по телу мелкие мурашки.

Зря он отказался. Пижама сейчас бы не помешала.

Рубашка, брюки и свитер, нежно обнимавшие спинку основательного стула, напоминали ему о том, что здесь он гость и ему когда-нибудь предстоит одеться и уйти…

Может, крикнуть мать и все же попросить какую-нибудь домашнюю одежду? Димка, похоже, по росту такой же, как он, и наверняка у него что-нибудь имеется. Может быть, она Димкину пижаму и имела в виду. И не стоит ничего придумывать?

— Мама! — получилось неожиданно громко. Непрочная тишина квартиры покачнулась от этого звука, как от мощной волны, а сам Арсений словно столкнул внутри себя под откос давно стоявший на запасном пути поезд.

Сколько лет он уже не звал ее!

Пространству вокруг него потребовалось некоторое время, чтобы вобрать в себя его крик, а потом, будто из небытия, вернуть его негромкими фортепианными звуками «Мимолетности» Сергея Прокофьева.

Арсений, как был в майке и трусах, встал и как загипнотизированный пошел на это чуть неуклюжее чередование аккордов, быстро поняв, что дед играет не на своем рояле в кабинете, а на его пианино, стоявшем в гостиной. Инструмент идеально настроен, отметил Арсений. Значит, кто-то заботился о нем все эти годы. Старый Норштейн неспроста выбрал именно этот прокофьевский цикл.

Эта первая «Мимолетность» давным-давно, как раз в год, когда родился Димка и они с дедом невольно отделились от другой, всецело занятой малышом части семьи, никак не получалась у Арсения. Мудрый педагог Артобалевская задала Арсению несколько пьес из цикла, планируя, что он сыграет их на школьном концерте в честь 8 Марта и что это даст ему новый толчок в осмыслении музыкального пространства. Арсений быстро справился с прокофьевскими квазивиртуозными штучками, играл бойко и пламенно, гармонично вплетая в музыкальный пир солнечного маэстро характерный сдержанный лиризм. Но только самая первая вещь никак не давалась. Особых технических каверз она не таила, но форма все время разваливалась, особенно в начале. Как Артобалевская ни билась на уроке, все впустую. Какая-то незримая преграда мешала мальчику проникнуть в музыкальную тайну первой «Мимолетности».

Лев Семенович, конечно, слышал, что Арсений что-то не то творит с прокофьевскими замыслами, но полагал, что феноменальная музыкальная интуиция мальчика выведет его из этого лабиринта невнятицы.

Уже до концерта в честь Международного женского дня оставалось совсем чуть-чуть, а «Мимолетность» все ускользала из-под пальцев Арсения, улетая от него на такое расстояние, с какого он не мог ее различить, вобрать в себя во всей прихотливости аккордов, ангельской суеты сбивчивых мотивов, своевременности подголосков, тембровой полифоничности насыщенных нотных пластов.

И вот однажды дед, прямо посреди его домашних занятий, положил ему руку на плечо и предложил пойти прогуляться. Арсений недоуменно вскинул брови, запротестовал, мол, нет времени, концерт на носу, но Лев Семенович настоял.

Тьма с привычной усталостью конца зимы уже воцарилась в вечной советской столице, воцарилась не как тиран, а как просвещенный монарх, оставив своим подданным белый свет фонарей, вялые проблески несколько сиротских и чересчур громоздких витрин, приглушенный свет домашних окон как надежду на грядущую весеннюю демократию. Снег в том году скукожился непривычно рано и затаился в своей, в черных оспинках, болезни во дворах, в углах домов, в основании своенравных городских возвышенностей. С одного из таких возвышений спускался их дом. Арсений, когда был маленький, даже удивлялся, почему дом не съезжает с этой горки, пока отец не объяснил ему, что есть такая наука — градостроение и она все всегда предусматривает.

Дед и внук, выйдя из подъезда, свернули налево и сразу оба чуть не полетели на коварно скользком предвесеннем асфальте. Не ясно, кто кого удержал, дед внука или внук деда, но оба в итоге все же устояли на ногах и взаимно напутствовали друг друга в последующей осторожности.

Миновав край дома, они прошли красивую, но безбожно заброшенную церковь с нелепой табличкой около входа «Исторический архив». Чуть левее, через дорогу, темнело здание Телеграфа, отталкивая от себя вечерний шелестяще-влажный воздух казенным освещением из громадных окон.

Дед не произносил ни одного слова, а Арсений послушно ждал. Он никогда не торопил взрослых, если догадывался, что они собираются поведать ему нечто важное.

Между тем Лев Семенович остановился, задумался, поглядел в сторону близкой улицы Горького, где перемещались люди в основном с опущенными в землю глазами, куда-то мучительно спешащие и ничего вокруг не замечающие. Показалось, что он чуть отшатнулся от этой человеческой неостановимой бессмыслицы и пошел в противоположную сторону. Арсению подумалось, что если бы он остался стоять, дед не сразу бы и заметил…

Улица Огарева обрастала своими домами постепенно, в разное время. После 1917 года новая власть приспосабливала старые городские усадьбы со всеми их флигелями под свои нужды, иные превращая в дома с многонаселенными коммуналками, а другие в гражданские и военные учреждения. Вдали улица Огарева упиралась в улицу Герцена, и в перспективе могло показаться, что это тупик.