Концертмейстер - Замшев Максим. Страница 36

— А в какой тональности написана первая «Мимолетность»? — вдруг спросил Лев Семенович, словно его обуял приступ склероза и он не в состоянии вспомнить то, что прекрасно раньше знал.

— Почему ты спрашиваешь, дедушка? — Арсений с тревогой впился глазами в упрямый профиль. — Ты что, забыл? Во фригийском ми миноре.

— А ты в этом уверен? — Лев Семенович, не замедляя шага, повернулся к Арсению и подмигнул ему с дурацкой, как почудилось Арсению, фамильярностью.

Мальчик сосредоточился: что имеет в виду его дед, композитор, знавший Прокофьева лично, разбирающийся в его музыке лучше, чем в чем-либо другом? Сергей Сергеевич поделился с ним какой-то тайной? Но какой? Ми минор. Фригийский. Он стал представлять в голове музыку. Почти уже ненавистную ему, никак в него не вмещающуюся и этим причиняющую боль.

— А тебе не кажется, что ми здесь не только первая, но и пятая ступень? — Лицо Льва Семеновича приняло почти победоносное выражение.

Арсению потребовалось несколько секунд, чтобы смириться с услышанным…

— Это двутональная тема… Она и в ля, и в ми… Все переменчиво. Понимаешь?

Арсений не понимал, но очень хотел понять…

— А как ты думаешь, почему? — Дед говорил как артист, словно в него вселились тени артистов МХАТа, когда-то живших в этом переулке, в доме 1а, называемом «Сверчок», в память о мхатовской постановке по роману Диккенса «Сверчок на печи».

Я не знаю мудрости, годной для других,

Только мимолетности я влагаю в стих.

В каждой мимолетности вижу я миры,

Полные изменчивой радужной игры.

Не кляните, мудрые. Что вам до меня?

Я ведь только облачко, полное огня.

Я ведь только облачко. Видите: плыву.

И зову мечтателей. Вас я не зову!

— Так себе стишки, как теперь кажется. Да и Бальмонт, эмигрант, полушарлатан… — дед вдруг осекся, как будто испугался наговорить лишнего. — впрочем, дело не в Бальмонте, а в том, что именно эти его стихи вдохновили Прокофьева на цикл. Ты вообще представлял себе время, когда это сочинялось? Пятнадцатый, шестнадцатый, семнадцатый год! Война, все неустойчиво, все живут как по инерции, но эта инерция иногда такая мощная, что невозможно остановиться. Все впечатления мира потеряли логику и связь друг с другом. Все по отдельности. Все неуверенно. Все походят на младенцев, толком не осознавших, что родились, но уже что-то бормочущих. Почва уходит из-под ног. И скоро уйдет совсем. Одной тональности нет. Это никакой не фригийский ми минор. Это и ми, и ля. И в то же время не ми и не ля.

Ни до, ни после того вечера Арсений не помнил деда таким отчаянно убедительным. Пока они шли по Герцена, чтобы повернуть на Нежданову и замкнуть круг прогулки, дед еще вспоминал, как они любили тут гулять с бабушкой, когда только познакомились, в 1924 году. Но это он уже говорил не для него, а для себя. Видимо, чтобы успокоиться.

Дома Арсений наконец сыграл первую «Мимолетность» как надо, с ощущением тревоги, которая, борясь с собой, к концу пьесы становится новой сияющей простотой.

Это была их общая музыкальная победа. Настоящая, заслуженная, с тем чувством удовлетворения, когда немножко покалывает в животе, а грудь стиснута счастливым присутствием чего-то нездешнего.

И вот теперь, спустя столько лет, дед опять заиграл эту первую «Мимолетность».

Арсений аккуратно присел в кресло за спиной играющего старика. не по-стариковски выглядит сзади его фигура: спина прямая и не напряженная, плечи не дряблые, шея — с ровной окантовкой седых волос — благородно высокая, прямо для стоячего белого воротника концертной рубашки. Закончив первую «Мимолетность», Лев Семенович снял руки с клавиатуры, повернулся к Арсению и, хитро прищурившись, спросил:

— Я тебя разбудил?

Потом, изменившись в лице и резко поднявшись, почти вскочив:

— Ты же так замерзнешь? Я тебе сейчас что-нибудь принесу…

Арсений сидел, поеживаясь; странный, не холодный озноб волнами бежал по его телу, но это являлось свидетельством не болезни, а волнения, причем волнения исцеляющего. Музыка Прокофьева, насыщенно-нежная и по-человечески цельная, сейчас соединила в нем тот февральский день 1968 года, когда они с дедом кружили между улицами Горького и Герцена, с сегодняшним, в котором горечи было хоть отбавляй, но прокофьевская двутональность понемногу эту горечь исчерпывала.

Он вдыхал запах мебели, ковровой пыли, обоев и робко, сам себе веря, твердил про себя: я дома! Дед между тем орудовал в шкафу, то доставая, то убирая обратно какие-то вещи. Наконец нашел черный, весьма новый на вид с белыми полосочками на брюках и свитере спортивный костюм.

— Вот! Твоя мама подарила мне его пять лет назад, на семидесятипятилетие, но я его так и не надевал. Мне кажется, тебе будет по размеру…

* * *

— К чему придумали эти чайники со свистком? — без всякого раздражения посетовал Лев Семенович. — Такой отвратный писк. Но Светлана в восторге от него. Говорит, на редкость удобная вещь. Необъяснимо.

Они с Арсением уже в третий раз кипятили воду: все никак не могли наговориться, все никак не могли напиться чаю.

— Дед, а ты до сих пор каждое утро приседаешь немыслимое количество раз?

Арсений в извлеченном из гардеробного небытия спортивном костюме походил на члена какой-нибудь советской сборной в отпуске.

— А как же! — Дед разливал кипяток по чашкам, куда до этого плеснул насыщенной и пахучей заварки. — Ровно столько раз, сколько мне лет. Так положено…

— Ну ты титан! — Арсений бросил в кружку два прямоугольничка кускового сахара.

Предложение деда побаловаться на кухне чайком Арсений воспринял с энтузиазмом. Он действительно озяб. Выпить чего-нибудь горячего явно лишним не будет.

Окно в кухне, единственное в их квартире, выходило в то хаотичное скопление невысоких строений между их домом и домом на улице Горького, которое и двором-то не назовешь. Войдя вслед за дедом на кухню, Арсений приник к изрисованному морозом стеклу и засмотрелся вниз. Контуры непонятных кургузых зданий, около которых, сколько себя он помнил, гужевались окутанные табачным дымом дворники, грузчики, официанты, повара и прочая обслуга ресторана Дома композиторов, сверху смотрелись не так нелепо, как если мимо них приходилось проходить, и даже содержали в сочетании своих линий намеки на некоторую гармонию. Сейчас на их низких крышах плотно лежал снег, выравнивая и исправляя просчеты тех, кто все эти безобразия проектировал. Как давно он не наблюдал этой картины! Помнится, в Доме композиторов служил пожилой вахтер Григорий, питавший к маленькому Арсению удивительную любовь, приводившую к тому, что у мальчика в карманах неизменно скапливались разные сосалки и ириски. Интересно, он еще жив? Надо спросить у деда.

На вопрос Арсения о судьбе вахтера Лев Семенович ничего толком не ответил, сказал только, что давно его не видел.

Нынешний длинный, как многочастное произведение, разговор деда с внуком разительно отличался от тех, что они вели при своих тайных встречах в эти одиннадцать лет. В тех жило что-то незаконное, неправильное, порождающее недоговоренности, сводившее все к простой идентификации факта общения, к констатации того, что им еще есть о чем поболтать. Теперь же они могли обсудить все, что хотели, без страха, что это станет известно Светлане, без ужаса, что по каким-то причинам они перестанут иметь возможность видеться.

Первым делом без обиняков Арсений выяснил у деда, как развивались события, пока он спал.

Лев Семенович весьма подробно описал внуку, как мать звонила в Бакулевский, как нервничала перед этим звонком, как в итоге ей там сказали, что Олега перевели в общую палату и завтра его можно будет навестить. Старому композитору надо было, чтобы Арсений зацепился за эту информацию и так, потихонечку, шаг за шагом, восстанавливал в себе образ потерянной матери, потерянной семьи, потому что, не создав сперва что-то внутри, как за всю свою жизнь убедился Норштейн, невозможно сотворить что-то путное во внешнем мире.