Поворот рек истории - Дивов Олег. Страница 12
На Германа посыпались вопросы, и Апокавк долго не мог понять ни слова. На каком языке они разговаривают? Лишь дав себе зарок непременно, хоть трава не расти, справиться с этим вызовом да напрягши все свои способности к пониманию чужих языков, он, наконец, кое в чем разобрался.
Под сводами храма звучала экзотическая смесь из речи самих тайно, русского, приправленного благородными щепотками эллинского, и слов поморского наречия, родного для Германа, но убийственно невнятного для ушей грека.
Потом молились вместе, по-славянски. Патрикий, худо понимая славянскую речь церковную – от простой русской она сильно отличалась, – кое-где тихонько переходил на греческий.
А после молебна тайно притихли на недолгое время и вдруг вместе загомонили об одном: как понял, не без труда, Апокавк, они жаловались, что их в столице оскорбляют, насмехаются, выставляют дрянным, бестолковым и грязным народцем. Говорят им, дескать: сколь вы ни старайтесь, а большой Бог Христос вас не примет, потому что вы немытые твари, живете в сраме, закона не знаете, ума не имеете. Где вам с умными народами вровень быть!
Герман нахмурился. На лице у него появилось выражение досады, притом досады застарелой, давно покоя не дающей, как мозоль на ступне.
– Христос никого не оттолкнет, любого грешника примет. Вот были у Бога нашего ученики, с Ним ходили по свету, слушали Его. Одного ученика звали Петр. Ему видение божественное приспело: небо отверзлось… это так бают, когды небо до самой глубины открылось, якобы море дно свое показало… И вот с неба-то ему Господь наш спускается в виде платка льняного, чистого, белого. А в платке – куча всяких зверюшек, птичек, даже гады были ползучие, всякая тварь приятная и неприятная, чистая и нечистая…
– Это какая зверь нечистая? Кто такая? – спросил у Германа на чистом русском рослый человек с повадками вождя.
Был он одет в короткую юбку, татуирован с ног до головы, носил на шее ожерелье из золотых пластин и двойные бусы из морских раковин. Щеки, скулы и лоб его покрывали полосы, нанесенные черной, белой и красной красками. Полосы напоминали перья и делали вождя похожим на хищную птицу.
– А это вот, к примеру, ваш паук-птицеяд. Любите вы паука-птицеяда?
Таино стали морщиться, надувать губы и гудеть, мол, нет, не любим, чего любить-то его? Скривился и вождь.
– А там, в платке, и он тоже был.
– К чему Богу такое… плохое… пакостня…
– Что Бог очистил, того никто нечистым почитать не должен. Тако и языцы мира: где бы кто ни жил, како бы ни выглядел, а коснулся его Бог, и вот он уже в чистом льняном платке сидит, и отсель скверны никоторой на нем нет. Вы вот кто такие? Чистые вы или нечистые?
– Сам скажи! – угрюмо бросил ему вождь.
– Что я тебе скажу? Ты сам ли не ведаешь? Бог всех вас коснулся крещением святым! Вы чисты, если токмо сами себя не испакостите грехами.
– А оне говорят, мы грязные, мы хуже. Мы – сквернота и худота…
– Врут! – с нажимом сказал Герман. – То лихие люди. Брехуны и наветчики!
Вождь с сомнением покачал головой. Апокавку показалось, что сейчас он разинет клюв и ущипнет Германа за плечо.
– То много-многие в обиду нам говорят. Много-многие.
– А вы чего слушаете? И уши развесили! То глупь и недомыслие, и злоба. Кто, ответь мне, тут у нас главный вождь?
– Гылеб самый сила…
– А он в жены дочь брата твоего старейшего взял. Неужто бы он взял себе нечистую супругу?
Вождь смутился, но пока молчал, не желая признавать свою неправоту прилюдно.
«Точь-в-точь каталонец!»
– А кто тут главный, когды надо Бога звать и про Бога говорить? Кто главный, когда надо злых духов гонять?
– Ты, выладыхо. Очень сила.
– А раз я главный, меня и слушайте! Что я говорю? Вы – такие же, как мы, Богом очищенные, народ светлый, добрый. Ежели кто полезет с дурными словесами, так и ответствуйте: нам владыка иное сказал, нам владыка правду раскрыл, а ты, такой-сякой, – дурак, что поносные словеса и клеветы несешь. Уразумели?
– Ему, такому-сякому, сказаем, тебе сказаем, а ты Гылебу сказай, Гылеб нам – оборона.
– Добро. Будет вам оборона…
Таино заулыбались. Те, кто знал русский получше, передавали всем остальным суть дела. Наконец человек-хищная-птица сделал им какой-то жест, словно муху поймал прямо в воздухе. Таино с поклонами, крестясь, попятились к выходу из храма.
Вождь отдал Герману малый поклон – как человек власти другому человеку власти, превосходящему его, но не абсолютно. На прощание он сказал:
– Спаси тебе Бог, выладыхо.
Как только ни одного тайно не сталось в храме, Герман подозвал келейника.
– Нынче же передай князю на словах: деревню Заречную расселять надо, тамо новокрещенов моих родичи в старую веру сманивают. Мы их воцерковляем на воскресном служении раз в седьмицу, а соседи с братовьями и прочими племенниками все прочие дни обратно их вобесовляют. Пускай крещеных переселят к русским переселенцам. А в деревне Троицкой надобен служилец из старых детей боярских, кои к воинскому труду уже непригодны, – за нравами надзирать. Тамо священник стар и слаб, распустил свое стадце словесное. В прочих селеньях благополучно.
Едва закончил свою речь митрополит, келейник исчез, словно ветром сдуло. Герман устало присел на длинную лавку, тянущуюся по стене храма.
– Видишь, чадо, по-твоему поступаю: вдумываюсь и наказываю, но не ведаю, произойдет ли от суровых вразумлений польза… Они не просты, не глупы, не бесхитростны. И, понятно, не дети малые. Но хотел бы я с ними – яко с детьми. Было б проще…
– Как понял ты, владыко, все это?
– Да что понял, чадо?
– Скажем, про деревню Заречную?
Герман задумчиво огладил бороду. Молчал. Выглядел скверно. Впервые Апокавк почувствовал, что разговаривает с глубоким стариком: кожа дряблая, веки набрякли, темные мешки под глазами, а в самих глазах – бесконечное утомление.
– Я и не понимаю… нет… не так… вернее сказать, я не знаю, я чую. Они мне яко дети, хоть я им не отец нимало. А како чадушек своих не любить? Всех люблю. А потому к душам их прислушлив. Вот кто глядит тебе в очи, беседует с тобой, улыбается и сам тому рад, оттого радость его ко мне под ребра переселяется, от нее сердце инако стучит. Как такого не почуять? А другой, вроде уста распялил, хочет веселье свое показать, дружественность и приязнь, токмо в глазах – стынь, маета. Стало быть, не любит ничуть, стало быть, ненавидит меня. А отчего ненавидит, ведь я ему худого не делал? Я ему ласковые слова говорил, я ему подарки дарил, я вместе с ним Господу молился… Отчего же злоба? А злобится человек на человека, когда вину пред ним имеет, хотя бы и тайную… Да допрежь всего – тайную! Какие от меня ви́ны? А такие, что врет мне в глаза. А о чем врет? Да о вере о своей, о ней же ныне разговор промеж нас. А кто врет? Да все больше из одной-единой деревни, из Заречья. Другие-то покойны. Вот и ясно: грызет их, зареченских, червяк древний, чрез родню клыками ядовитыми до них добираясь… Не ведаю, как тут не понять? Я вот понимаю не то, что про них, про чадушек своих, вызнал да обдумал, а то, како они со мной себя ведут и како у меня на душе от их поведенья содеивается – светлеет или темнеет? Вот вся моя наука. Пойдем, чадо, томно мне, надо б прилечь.
«Мне бы сердцем чуять тех, кто со мною разговаривает… Ох, как пригодилось бы! Только сердце в таком случае живо о чужую грубую кожу источилось бы да на мелкую стружку ушло…»
Добравшись с владыкою до жилища его, Апокавк тотчас же получил бумагу от князя Глеба. Тот сообщал: двенадцать навтис поручились за своего начальника, генуэзца-друнгария, что чист он перед патрикием. Ничего, мол, не похищал, да и не мог похитить, ибо после братчины у стратига сразу же доставлен был на корабль, а там изрядно пил с ними, моряками, притом напоен был до бессловесности.
На затылье бумаги – двенадцать подписей или, как выражаются русские, «рукоприкладств». В смысле: заверяем, что все так и было, и в том руки свои прикладываем.