Мёртвый хватает живого (СИ) - Чувакин Олег Анатольевич. Страница 31
И вот сегодня утром всё переменилось. Труп открыл глаза. Женский труп. Труп девочки 23-х лет. Большегрудое белое тело, к которому ревновала Люба и по поводу которого она (на юбилее) высказала Максиму Алексеевичу, что это он, промышляющий трупами некрофил, соблазняет её Володю женской мертвечиной. Но Владимир Анатольевич думал сейчас не о ревности Любы. А о том, что все показатели, все параметры его открытия полностью соответствовали тому, что он записал в первой «пентаксиновой» тетради ещё в 1993-м году. Распад молекул газа происходил через 360 минут; теоретический предел был достигнут. Владимир Анатольевич сам выполнил все анализы, которые полагалось бы делать лаборанту. (Никите нечего и знать о новой версии газа. И не положено — как сказал бы Максим Алексеевич. Тут, конечно, между «положено» и «не положено» была зыбкая очень граница, но доктору больше не было никакого дела до зыбкости границы и вообще до границы). Всё сходилось. И это было невероятно. После стольких лет неудач было трудно поверить, что открытие состоялось, что он, доктор Таволга, открыл замок с шифром. Девочка с большой грудью дёрнулась под ремнями и обручами — и попыталась сожрать его руку и лицо. И доктору было и страшно, и радостно, — и тот, кто никогда не ставил научных экспериментов, не проводил опытов, не высиживал годами, десятилетиями в лабораториях, не поймёт, что значит сделать открытие и почему «злых гениев» на свете не бывает. 69-я версия пентаксина оказалась той самой, что много лет, начиная с 1993-го года, искал Владимир Анатольевич.
Сидя на юбилее, доктор думал, что завтра утром не только жизнь институтских сотрудников, но и жизнь всех людей — на всей планете, — переменится. Переменится просто потому, что «упрямый осёл» из тюменского подвала закончил научную работу и добился результата, совпадавшего с гипотетическим в его старой тетрадке. «Каждый может изменить мир, — думал Таволга на юбилее, поглядывая то на сильно пьяного Никиту, то на его Светлану, у окна шепчущуюся с Максимом Алексеевичем, то на бесстрастно застывшую на стуле тонкую, как струганная досочка, Любу, о диагнозе которой все знали, — да, каждый может. Любой. Надо только поседеть в лаборатории, высидеть в ней своё открытие. Надо быть упрямым ослом. Надо пройти через неверие. Не могу поверить, что я сделал это!.. Тут так накурено и так воняет водочным перегаром, что мозг отказывается работать. Мне хочется моего праздника, а я на празднике чужом». Нехорошо так думать об юбилее Максима Алексеевича, — но что поделаешь, когда шестидесятилетие и открытие пришлись на один день!.. И Владимир Анатольевич захотел уйти из квартиры труповоза, захотел пройтись по улицам, подышать воздухом — и подумать, что же будет дальше. Помечтать. Вспомнить о Кларе. О дочерях. О Москве. О нахальном Данииле Кимовиче, что приезжал сюда в командировку со сметой и учил его, доктора Таволгу, жизни. Владимир Анатольевич усмехнулся. Ни Москвы, ни Тюмени отныне не будет. И Миннауки не будет. Этих названий и сокращений никто и не вспомнит.
Прежде чем подняться и уйти, Владимир Анатольевич оглядел всех, собравшихся у юбиляра.
Было жаль — и не жаль — расставаться с ними.
С Максимом Алексеевичем. С человеком, с которым можно было поговорить, а чаще помолчать, сидя у него на кухне, глядя в чистое окошко и попивая чай, пахнущий то душицей, то подмаренником, то таволгой. С человеком, умеющим покупать отечественные обогреватели, усмирять прорабов, получать извинения и коньяк от халиловых и выращивать красную голландскую картошку.
Владимир Анатольевич и Максим Алексеевич никогда не произносили слова «друг». Но сейчас доктор понимал: что бы ни было там, в новом мире, каким бы упоительным он ни казался доктору сейчас, какая бы новая дружба, вечная дружба, сквозь века и пространства, ни явилась бы там — а доктор не допускал, что дружба как таковая совершенно исчезнет (и идеализм тут ни при чём): ведь новые люди будут делать что-то совместно, сообща, будут, значит, сходиться, будут понимать, что действовать вместе удобнее и эффективнее, и будут, значит, ощущать друг друга — и хотеть быть друг с другом. Чувство — или понимание? Это будет не то чувство, что сейчас; скорее это будет именно понимание, чем чувство, — но доктор желал бы, чтобы это было высокое, большое, долгое понимание, — словом, и понимание, и чувство. Владимир Анатольевич не мог избавиться от постоянно напоминающей о себе двойственности: теоретически «обновлённые» не должны бы испытывать «человеческих» чувств (их гипоталамус перестроится: поведение новой особи будет формироваться под влиянием изменившейся среды организма), и это подходило доктору, поскольку все дрянные страстишки людей (подавляющая часть страстей — именно страсти дурные, «аффекты») искоренились бы, но тут же доктору хотелось, чтобы некоторые не дрянные чувства сохранились, пусть и в изменённом или совсем новом виде, о котором мало что можно предполагать. Дружба, любовь. Доктор признавал, что не всё так плохо в старом человеке. Вот, в Максиме Алексеевиче или в Любе… И тут же голос учёного вопиял в нём: «Куда больше полезного будет в человеке новом!» Полезного — да, но вот замечательно было бы, если бы в новом мире явились бы люди, согласные идти друг за другом из Москвы в Сибирь… Впрочем, зачем? В новом мире не будет этой жертвенной нужды: научные проекты новых людей никто не ограничит по времени, никому и в голову это не придёт — новые люди будут вечны.
Попросту говоря, доктору хотелось бы очнуться в новом мире не с одной Любой, но и с Максимом Алексеевичем Цыбко, «труповозом», начальником службы безопасности, жившим не по должностной инструкции (в должностных инструкциях чиновники любой формации, что советские, что демократические, глупо пытаются сознанием определить бытие), а по обстоятельствам и положениям. Максим Алексеевич не доставал свой пистолет из кобуры при каждом удобном и неудобном случае. Владимир Анатольевич не помнил, чтобы «труповоз» тянулся к кобуре. Максим Алексеевич не воображал, будто он лучше доктора наук Таволги и доктора наук Дворникевич разбирается в вопросах вирусологической и химической безопасности при проводимых опытах и никогда не лез с указаниями. Цыбко контролировал оформление допусков на сотрудников, но не следил за соблюдением государственной тайны так мучительно, как делали это в Подмосковье: внезапные проверки, вторжение в лаборатории, построение сотрудников перед зданием института и целодневный, а то ночной обыск (было и понятие «суточного обыска») во всех помещениях, с досмотром компьютеров, вскрыванием полов и простукиванием стен. В Дмитрове-36 регулярно зачитывались дополнительные или обновившиеся секретные и служебные инструкции, а иногда глаза мозолило назойливое присутствие в кабинете дядьки с новеньким пустым портфелем. Не исключено, что и унизительные проверки и перепроверки подтолкнули Владимира Анатольевича к мысли не отдавать открытие в нечистые руки «особистов», военных, чиновников от науки и всех-всех, кто мог бы и стал бы использовать открытие в личных целях, именуемых «патриотическими», «законными», «государственными», «национальными», «оборонными» и какими угодно, благо подходящих прилагательных в русском языке немало.
Максим Алексеевич делал и всё то, чем обязан заниматься начальник службы безопасности секретного института, и всё то, что он делать обязан был вряд ли.
Он чинил проводку (в подвале проводку в коробах провели в 2000-м году, однако на двух этажах дома из стен торчали почерневшие провода времён Великого Продолжателя), ездил в магазин за удлинителями, тройниками, лампочками, устанавливал новые квартирные электросчётчики и вызывал из «Горэлектросети» электрика, чтобы счётчики опломбировать. Максим Алексеевич же следил за продлением страховых медицинских полисов всех сотрудников института. Он (ну, а кто бы ещё?) стал выполнять и те функции, за которые его в первый же год прозвали труповозом: получал в морге свежие, не старше 10 часов, трупы и доставлял на «Газели»-термосе в подвал. Именно он (а не Светлана, к примеру, женщина) предложил закупить в каждую институтскую квартиру стиральные машинки «Фея-2», и он же привёз машинки на «Газели». Наконец, это он, труповоз, исправно поставлял к столу «коммуны» голландскую картошку, сахарные помидоры и огурцы, которые умел солить с красным перчиком, укропом, чесночком и чабрецом так, что «коммуна» единогласно постановила: если в еврейском раю главный фрукт — инжир, то в раю сибирском главным будет овощ — корнишоны имени заслуженного труповоза России Максима Алексеича Цыбко.