Последние километры (Роман) - Дмитерко Любомир. Страница 17
— В монастырь умирать.
Послышались автоматные очереди, из дома напротив выбежал, яростно отстреливаясь, эсэсовец с окровавленной физиономией. Его настигла автоматная очередь из окна верхнего этажа.
Будничная хроника войны…
В городском лабиринте, попрощавшись, исчезли поодиночке слесарь и парикмахер. Безрукий пианист поднимался с ними на крутую гору, на вершине которой белели стены коттеджей. Наконец попрощался и он.
— Бедняга, — вздохнул вслед ему профессор Шаубе.
— Фашист, — шепнула Березовскому Катя. — Потерял руки, не может играть, мучается, страдает, а за Гитлера горло готов перегрызть.
Профессор то ли догадался, о чем говорит его бывшая работница, то ли просто так, для уточнения, объяснил:
— Наш сосед.
Будто хотел этим подчеркнуть, что только это и связывает его с пианистом.
Несмотря на преклонный возраст, Фридрих Шаубе при помощи трости довольно ловко взбирался на гору, пока, наконец, не остановился перед чугунной калиткой.
— Милости прошу в мой дом.
На маленьком дворике уже стоял виллис комбрига. Павел Наконечный фарами осветил каменную лестницу, которая вела на крыльцо, в вестибюль особняка. На этой лестнице уже стоял с автоматом Сашко Чубчик, давая понять, что все здесь в порядке.
Там, у калитки, профессор торжественно, чуточку даже церемонно произнес: «Милости прошу в мой дом». А здесь, над входом в вестибюль, висела медная табличка с бюргерским кредо: «Мой дом — мой мир». За порогом этого микромира радовали глаз красивые портьеры, удобная мебель, копии с картин Дюрера на стенах. В одном месте выделялись четырехугольники свежей краски, более светлой, чем сами стены — поблекшие, давно не ремонтировавшиеся. Этот контраст был заметен даже при тусклом свете керосиновой лампы.
— Здесь, в рамках под стеклом, висели цитаты из «Майн кампф», — громко, не таясь, сказала Катерина.
Знакомое сочетание слов дало хозяину возможность понять, о чем идет речь. И он сразу же включился в разговор. Говорил он быстро, горячо, Катерина едва успевала переводить.
— Да, здесь нашли себе место выдержки из этой каннибальской книги. Но здесь было не только это. Здесь было еще кое-что. Здесь… — он ткнул палкой в стену, — и здесь… Да, фрейлейн Катрин? Говорите все…
— Тут висели фотографии его сыновей, — объяснила девушка чуточку растерянно. Она жалела, что возвратилась в этот дом, полный противоречий и внутренней борьбы.
— Ну да, — нервно подтвердил Шаубе. — Здесь висели фотографии двух моих сыновей — Альфреда и Готлиба. Оба сейчас на фронте. Где они и что с ними, не знаю. И, видимо, никогда не узнаю. Конец!..
Он плюхнулся на миниатюрный, почти игрушечный диванчик пурпурного цвета. Сидел подавленный, обессиленный и отчужденный. Он и сам сейчас походил на игрушку, в которой перестала работать заведенная ключиком пружина. Немного передохнув, Шаубе заговорил тише и спокойнее:
— Такой конец предвидел мой третий сын Бернард. Он был самым старшим. Его портрета вы здесь не видели, фрейлейн Катрин, и никогда о нем не слыхали, не правда ли? Бернард Шаубе погиб в Бухенвальде, от пули эсэсовца. Как и его партийный товарищ Эрнст Тельман, с которым они работали в Рот Фронте.
Для Катерины это и в самом деле была новость. Девушка догадывалась, что у Шаубе есть какие-то семейные секреты, которыми хозяин не считал необходимым делиться с ней.
Напряженную паузу нарушил Сашко Чубчик, принесший пакеты с едой. Катерина повела его на кухню, оставив на некоторое время комбрига, замполита и немецкого профессора. Чтобы дать возможность Фридриху Шаубе успокоиться, гости молчали в ожидании возвращения Катерины. Березовский взял первый попавшийся журнал из тех, которые лежали на низеньком газетном столике, и начал перелистывать его: он немного умел читать по-немецки.
Это был иллюстрированный еженедельник с претенциозным названием «Радость и труд», издание так называемого рейхсминистерства труда. Руководил министерством хронический алкоголик доктор Лей, пьяная физиономия которого мелькала на многих страницах издания. Чаще всего — рядом с фюрером: на Мюнхенской художественной выставке, со всей очевидностью свидетельствовавшей о вырождении изобразительного искусства под прессом фашистской диктатуры; при рассмотрении и утверждении генерального плана реконструкции Берлина, которому не суждено было осуществиться; на строительстве автострады Бреслау — Берлин, словно бы нарочно сооруженной для советских автоколонн… Удивляло сравнительно небольшое количество фронтовых фотографий, хотя страна истекала кровью в ужасной, самоубийственной войне. Как видно, фашистские заправилы всем этим хотели подчеркнуть, что война идет победоносно, вдали от границ рейха, что нет ни голода, ни холода, ни городов-кладбищ, ни концлагерей, ни тотальной мобилизации стариков и подростков.
Березовский подал журнал Терпугову, обратив его внимание на снимок с Мюнхенской выставки: чванливая фигура диктатора с выпученными стеклянными глазами на фоне гигантской скульптуры дискобола. Создавалось впечатление, что атлет, замахнувшись тяжелым диском, вот-вот стукнет фюрера по затылку. Это похоже было на карикатуру. Алексей Игнатьевич улыбнулся, а Шаубе объяснил:
— Культ грубой физической силы.
Катерина возвратилась в комнату с фрау Шаубе. Магда Шаубе, тоже маленькая и беспомощная, всей своей фигурой, жестами, интонацией, даже лицом была очень похожа на мужа. Она старалась приветливо улыбаться, но в поблекших старческих глазах проглядывало тревожное: что же будет дальше? В немом вопросе — и боль о своей собственной судьбе, судьбе мужа, дома, и неутешное материнское горе. Можно годами молчать о старшем сыне, можно сорвать со стен фотографии младших сыновей, но вырвать их из сердца, не думать о них ни одна мать не в силах.
«Видимо, это и к лучшему, что оба они в таком возрасте, когда притупляются мысли и чувства. Будь они помоложе, их нервы не выдержали бы, не вынесли такого напряжения…»
Фридрих Шаубе словно бы угадал мысли комбрига.
— Я не знаю, откуда человек берет силы… Не знаю. Перед нами жалкие осколки семьи, которая могла быть счастлива.
— Ты рассказал господам о Бернарде? — спросила Магда у мужа.
— Да, рассказал. Тяжкое горе обрушилось на нашу семью. Однако я молил бы бога, если бы только это несчастье постигло меня, чтобы не было еще большего, самого ужасного: краха Германии, ее позора.
— Хайль Гитлер! Паф! Паф! Паф!.. — послышались визгливые восклицания. Они принадлежали высокой, стройной златокудрой женщине, стоявшей в кухонной двери. Броская красота ее невольно привлекала взор. В простом, стального цвета, полувоенном платьице она чем-то походила на одну из героинь нормандских саг.
Молодая женщина неестественно засмеялась, обнажив большие пожелтевшие от никотина зубы. Мучительный смех искажал ее красоту, было в нем что-то отталкивающее, конвульсивное. И вдруг — о чудо человеческой памяти — перед глазами Ивана Гавриловича возникли кадры из того первого кинофильма, который ему пришлось увидеть в районном городке в далекой юности. Это была старая, немая лента, он и название ее вспомнил: «Арсенал».
…Тысяча девятьсот восемнадцатый год. Последние дни первой мировой войны. Регименты кайзера Вильгельма развернутой цепью топчут украинскую землю. Некоторые солдаты покачиваются, поддерживаемые руками других. Это мертвые. Живые идут в атаку, таща под руки мертвецов, чтобы и самим стать мертвецами. Черной тучей плывет газ. Солдаты в противогазах. Но вот один из них не выдерживает и, задыхаясь, срывает с себя маску. На экране появляется надпись: «Есть газы, веселящие душу человека». Солдат, наглотавшись «веселящего» газа, начинает корчиться от смеха.
Взрывается снаряд. На песке — голова немецкого солдата. Глаза раскрыты. Ужасная улыбка, обращенная в небесную пустоту, исказила солдатское лицо…
— Подойди сюда, Инга, — ласково сказала фрау Шаубе, — и не нужно этих неуместных шуток…
— Я только хотела напугать варваров, — спокойно ответила Инга и села на стул.