Летчица, или конец тайной легенды (Повесть) - Шульц Макс Вальтер. Страница 30
Итак, манекены, обманчиво схожие с Леной и Игорем, лежат якобы мертвые на тахте в комнате. На соломе в избушке лежит мой ватник рядом с его курткой. Рукава сплелись. Впервые ему разрешается заглянуть в помещение. Встав для этого со скамьи. Возникает запыхавшаяся Беляева, за ней следует невозмутимый милиционер. Дедушка для этой сцены не нужен. А без милиционера не обойтись. Должностное лицо. А вот и оно. В рыжеватом парике. Для должностного лица просто на редкость симпатичный. Я надела на него его немецкую фуражку, но козырьком назад. Фуражка лежала в колыбели. Там же — автоматы. И мой рюкзак. Ты — милиция. Игорь, Лена — капут. Не подмигивать. Милиционер еще не знает, как все обстоит на самом деле. По приказу старой ведьмы он барабанит в дверь. Джумбаба, джумбаба, удовлетворенно сказала старуха. В квартире старуха исполнила танец радости вокруг ушедшей из жизни, соединенной в смерти легкомысленной парочки. Игорь, Лена — капут, ха-ха-ха, капут. А Лена стояла за колыбелькой, тихо хихикая, ерошила Игорю давно не мытые волосы. Но старая, злобная, завистливая ведьма ничего не замечала, продолжала выплясывать танец радости, продолжала исполнять ликующую песню. Должностное лицо ознакомилось с положением дел. И пришло к другому выводу. Обеими руками оно встряхнуло куртки и сердито обвинило Беляеву в даче ложных показаний. Игорь, Лена — никс капут, ха-ха, никс капут, ха-ха-ха… Увидев, что старуха не желает его понимать и по-прежнему выражает бурную радость, он сорвал фуражку с головы, начал топтать ее ногами, всерьез разозлился и заорал: никс капут, никс капут. И старая ведьма упала замертво. А Лена — Люба взъерошила Игорю — Бенно густые рыжие волосы. И оба вышли из дома, и приступили к печальной свадебной трапезе. Вместо цветов он вручил актрисе, которая сама себя чествовала, единственную жестяную ложку, лежащую на столе. Он глядел, как она зачерпывает ложкой из горшка. В неподдельном восторге от продемонстрированного ею искусства. Я присвистнула: а ты испачкался. Он и в самом деле испачкался. Наверняка от волнения. В низине наяривали кузнечики, в пруду квакали лягушки. Висели в воздухе комары. В вечернем небе далекий самолет беззвучно отрезал нижнюю половинку солнца. Я показала ему эту декорацию. Он заговорил, он начал что-то рассказывать по-немецки. Так, будто я все понимаю. А я ничего не понимала. Я и себя больше не понимала. И словно поняв его слова, сказала фразу, которая и мне была так же непонятна. Где-то растет яблоня, сказала я ему. Я понимала, он мне что-то рассказывает. Запинаясь. Искусство сметает преграды.
Кому довелось пережить такое, как мне с Любой в достопамятный вечер перед избушкой среди болот тот вправе считать, что достаточно прожил на свете. Тот думает: увидеть Неаполь и умереть. А потом ему приходит в голову, что мало кто из приехавших в Неаполь с этой мыслью и на самом деле умер. Что великие гении только тогда и расцветали особенно пышным цветом, когда увидели Неаполь. Лично я видел Неаполь. Ты знаешь, мне всегда трудно говорить. Но когда я увидел Неаполь, мне стало легко. Я сказал: ты мне устроила представление! И какое! Я расцвел, когда смог вот так свободно заговорить. И я совсем не сознавал, что говорю по-немецки. Я хотел от всей души поблагодарить ее за то, что она открыла мне своей игрой. Что доброе чувство, которое мы испытываем друг к другу, не должно погибнуть из-за двух убитых в яме. И не надо просить у мертвых прощения за то, что сам ты еще живой. А у живых — за любовь. За такое откровение благодарность от всей души была самым малым. Она дала мне это понять обобщенно. Недаром же в театре всегда и все разыгрывается обобщенно, в расширенном масштабе. Даже если потом производит вполне правдоподобное впечатление. Иначе это был бы никакой не театр. Повседневная жизнь не должна этим смущаться. Даже напротив. Она должна радоваться тому, что есть театр. Не то мы из-за деревьев не увидели бы леса. Точно и справедливо выразить это соотношение, сказав: ну и представление ты мне устроила, — я сумел, как уже говорилось, без особого труда после того, как увидел Неаполь.
Я замечаю, ты все время помнишь мой призыв к сдержанности.
Тысяча чертей, да будь я хоть немного сдержанней, чем надо, мне б никогда этого не изведать.
Как же разговаривает человек, которому сперва казалось, будто он проглотил орган, а чуть погодя смерть засовывает свой палец ему в глотку, вызывая рвоту? Орган вместе с прелюдией. Человек, который чуть погодя снова увидел Неаполь и отпраздновал воскресение? Как же он говорит, этот человек? Он практически и говорить-то не может, но продолжает говорить. Он говорит короткими словами. Все так огромно, что никого ни в чем больше не надо убеждать. Никого, с кем он за этот день семикратно прошел огонь, воду и медные трубы. Никого, кто поутру назвал его идиотом, кто вечером потрепал его по волосам и сказал: мы не капут. Кто сказал: где-то растет яблоня. С таким можно есть одной ложкой. Выскребывая стенки горшка. Доедая подгоревшие крупинки. Чтоб они расходились на языке. Чьи сырые носки можно повесить сушиться на колыбель. Кому говоришь: сними сапоги. Мы долго шли. Я выстираю твои портянки. Кому даешь портянки без тени смущения. У кого вырываешь портянки из рук, если он стесняется, что от них пахнет, потому что мы долго шли вместе. И теперь он понимает, что нужна всего лишь минута, чтобы разобраться в нем и в себе и во всех прочих обстоятельствах. Тогда нужно ему доставить радость. Головешкой из очага он проделывает окно в горбыле лишенной окон избушки. Большое окно без занавесок. Чтобы ночь заглядывала к нам, когда мы будем отходить ко сну. И день, когда мы проснемся на рассвете. Кто бы мог ожидать от него столько фантазии и столько ловкости! Надо спеть ему песню, которая все равно останется не допетой в шорохах и вздохах могучей игры.
Вернувшись, она слушает, глядя мне в лицо. Она говорит, что знает старые пески. Она идет мне навстречу. Мы расцвели в Неаполе пышным цветом. Я говорю ей: какая ты красивая.
В наш первый раз ты и мне сказал то же самое. Я была рефреном твоей первой любви.
Нет, ты была второй строфой той же песни. А в ней всего и есть две строфы. На большее у меня ума не хватило. А если я порой и присочинял кой-какие строчки, это простительно.
Ранним утром, когда Бенно Хельригель проснулся, потому что озяб, солнце теплым светом заливало через большое окно его тело. Люба встала раньше. Он позвал ее. Она где-то спряталась. Он поискал ее. Уверенный, что найдет с закрытыми глазами. Но не нашел. Нигде. Выглянул, поискал кругом, тоже не нашел. В люльке лежали желтые ветки. Его фуражка. И запас про черный день со всем, что к нему относится. Ее оружие. А двух других автоматов не было. Перед дверью стояла тачка из торфяника. На ней — лопата. Стол был накрыт тем немногим, чего должно бы хватить на этот день. Догорал огонь. Она подложила в него торф. Хельригель видел, но отказывался понимать. Он так все оглядывал, словно она пошла по ягоды, либо за хлебом. В простоте душевной он решил, что где есть торфоразработки, есть к булочник. А тачка и лопата сказали ему, чтоб он не бездельничал, пока она ходит. Чтоб занялся чем-нибудь полезным. Его это вполне устраивало, совсем по-домашнему: Чего хочет твоя девушка, пусть будет для тебя как божья заповедь. И поначалу, и впредь. Покуда она не захочет того, чего не хочешь ты.
На третий день он получил от нее весточку. Она явно задержалась дольше, чем предполагала. Из леса на дорогу вышел однорукий человек. Хельригель резал торф. Конечно, он предпочел бы сходить по ягоды. Или поохотиться на диких кроликов. Они здесь водятся. Но он резал торф. Делал то, чего хотела она. А она хотела застать его за работой, когда вернется. Однорукий издали окликнул его. Но не по имени. «Фриц!» — еще издали закричал он. Значит, был в курсе. Значит, пришел от Любы. В человеке, на котором нет ничего кроме закатанных брюк, издалека невозможно узнать немца. Пришедший был в выцветшей гимнастерке. Пустой рукав засунут под ремень. На ремне — кобура. В руке — палка. На спине — обмякший рюкзак. «Ну вот», — сказал Любин посланник, подойдя к ожидавшему его Хельригелю. Этой более чем краткой речью он и ограничился. Подойдя к столу, вытряхнул содержимое рюкзака. Несколько картофелин, пучок зеленого лука. Больше она добыть не смогла, до булочника, верно, далекий путь. Хельригель пытался самым дружеским тоном хоть что-то узнать про Любу. Однорукий не понял из его расспросов ни слова. Но понял главное, понял, что про. Любу. Дал это понять. И более того, дал понять: никаких дружеских объятий. Можешь напечь картошки, если хочешь, но поторапливайся. Хельригель присел на корточки перед очагом, с палочкой, чтобы поворачивать и накалывать картофелины. Однорукий прошел в избушку. Положил в рюкзак Любин автомат и оба диска. Оставил рюкзак в избушке. Подав фрицу знак поторапливаться, однорукий удалился в сторону болота. К засыпанной яме. К двойной могиле. Остановился перед ней. Но вчерашний могильщик засыпал яму от самого края, так что холмика не получилось. Однорукий стоял на том месте, где и Хельригель стоял накануне вечером. Спиной к избушке. Покуда пеклась картошка, Хельригель мог наблюдать, как однорукий палкой проверяет дорогу. В направлении от могилы к колее. Ясней ясного, однорукий ищет мины. И похоже, точно знает, где они лежат. Потому что очень скоро он опустился на колени, разгреб рукой мох и сдвинул землю. Он проделал это трижды. Потом подозвал фрица. Прежде чем повиноваться, Хельригель достал картофелины из горячей золы. Они еще не испеклись. Но могли сгореть, если то, чего хочет от него однорукий, займет много времени. А однорукий хотел, чтобы фриц достал эти три мины. Присесть на корточки, каждую по отдельности взять на колени, крепко держать, а у однорукого были щипцы, чтобы вытащить заряд. Такого рода простые работы, которые могут стоить жизни, принято выполнять без слов. Когда накладываешь щипцы, лучше всего задержать дыхание. Это как-то успокаивает. Вывинченные взрыватели можно бросить в пруд. Уж аист не перепутает, где взрыватель, а где лягушки.