Летчица, или конец тайной легенды (Повесть) - Шульц Макс Вальтер. Страница 27

По счастью, я понимал лишь интонацию. Но на всякий случай втянул голову в плечи. Впрочем, не располагай я убедительным доказательством того, что она не права, иными словами, ухитрись волк уйти живым, мне, право, было бы не до шуток. А так я смело прервал поток ее речей, не дал этому яростному заблуждению увлечь себя, надеялся уговорить ее вполне сознательно за мной последовать. Мы еще посмотрим… Мы еще увидим… Ничего мы не увидим, петух ты недоделанный. Нечего нам больше совместно видеть. Только тут она заметила изодранный рукав своего ватника, касательную рану плеча и ощутила липкую влагу крови. Вот тут и впрямь можно посмотреть. А я сдуру предъявил ей оба магазина, прибереженные на черный день и спасшие ей жизнь. Она увидела вмятины там, куда ударила пуля. Сдуру, право же, сдуру. В яростном своем заблуждении она вполне могла воспринять предъявленных ей чудесных спасителей как наглую издевку. Как самое гнусное из всех мыслимых объяснений. Воззвание к дорогому боженьке, который не допустил того, чего я возжелал в своей сердечной боли. Она вдруг притихла, растерянно притихла. Словно не ждала от меня такой идиотской наглости. Вот тут я полностью превратился для нее в совершенное ничто. Она недвусмысленным жестом потребовала, чтоб я сдал оружие. Да, теперь мне придется все взять на себя, чтобы разочарование ее сердца, порожденное ошибкой, не обернулось бессмысленным несчастьем. Я послушно уложил автомат на траву, а сам при этом успел прикинуть, как бы получше ухватить эту окаменелую деву, чтобы не причинить ей боли. Один раз я уже носил ее через плечо. Она и сейчас была такая же легкая, но отгибалась, как стальная пружина, и колошматила меня руками и ногами. Это же надо, сколько энергии может скрываться в такой хрупкой оболочке. По счастью, мне удалось перехватить ее запястье, не то она вообще открутила бы мне ухо. Это очень больно. Я решил тоже дать себе волю и заорал: «Дура ты, дура, ничего у тебя не болит!» Не знаю, что в ярости отвечала мне она. Это была наша первая и наша последняя размолвка. Зато грандиозная.

Убитый лежал между осколками камней в высокой траве. Я развернулся вместе с ней, чтобы она могла его увидеть и понять всю нелепость своего заблуждения. Я ждал, пока она скажет мне, что она поняла. Пока она, повиснув на моем плече, не успокоится окончательно. Я спустил ее с плеча и поставил на камень. Она села на него. Я остался стоять рядом. Мы молчали. Долго. За все время, что мы провели возле мертвого, прозвучали только два слова. Их сказала она. Люба, Люба, сказала она. Себе под нос. Вот и вся ее самокритика. Я пытался понять, с какой стати «великий мыслитель» в одиночку припустил за нами, лично взял на себя задание уничтожить нас. И вот как я это себе представил. Он явился на капитанские поминки пьяный вдребезги. Ну, это они ему еще кое-как простили. К тому же он, надо полагать, как-то взял себя в руки. Но потом они обнаружили шофера с кляпом и пустой фургон. Чтобы спасти свою шкуру, шофер решил заложить обер-фельдфебеля. Тем более что для этого достаточно было просто сказать правду. Служба есть служба. Выпивка есть выпивка. А приказ охранять есть приказ охранять. Но они решили предоставить «великому мыслителю» последний шанс: вернуться с нашими скальпами в квадрат икс-игрек, где ждет группа Герман. Или, скажем, с отрезанными языками. Не сумеет — пусть лучше не показывается им на глаза. Если он не справится, может записывать себя в покойники. Вот как примерно могло быть. На запястье у покойника сидел походный компас.

Я взял компас себе. Люба от него отказалась. Его автомат я хотел разбить о камень. Но Люба не дала. В кармане у покойника мы нашли кислые леденцы и нечерствеющий хлеб в станиолевой обертке. Дневной рацион. Я хотел выбросить хлеб. Люба его съела, а вот леденцы как раз выбросила. Еще я нашел письмо полевой почты, адресованное обер-фельдфебелю. Детский почерк. От 21-го апреля. «Дорогой папочка! От меня тоже большое спасибо за много муки и жирное сало. Мама как раз печет блины. А вчера мы все вместе ходили на площадь. В честь рождения фюрера. Господин Дольбринк начал произносить речь. Но тут объявили воздушную тревогу. И всем пришлось вернуться домой. Теперь самолеты прилетают каждый день. Они летят через пустошь, потом через нас. Их можно увидеть. Мы с дедушкой всякий раз их считаем. Вчера насчитали 104. Когда ты приедешь на побывку? Не болей и не давай подстрелить себя. Лучше сам стреляй в этих русских. Твоя любящая дочь Хильтруда…» Вот и этот человек услышал надгробное слово. — Я б жить хотел на Люнебургской пустоши… У меня сдавило горло. И Люба это видела.

На прежнем месте, где лежало наше оружие — теперь у нас было три на двоих, — я сказал Любе: «Ты — номер один». Я указал на нее и поднял палец. «Я — номер два». — Я указал на себя и поднял два пальца. Я хотел ей объяснить, что она была первым, то есть наиболее опасным противником для «великого мыслителя». Недаром же он хотел в первую очередь выключить ее. А я для него был второй, то есть менее опасный. Не могу понять, почему Любу так безумно напугала эта справедливая мысль. Может, она неправильно меня поняла? Она пыталась что-то возразить или объяснить. Заговорила со мной по-русски. Отчего я как-то растерялся. Но тут и она подняла палец. И сказала: «Один…» К моему великому удивлению, сказала по-немецки. Потом подняла еще один палец и продолжала опять по-немецки: «…плюс один будет два». Немецкие слова она подбирала и произносила с натугой. А потом рассмеялась, радуясь моему великому изумлению, из-за которого у меня, должно быть, сделался совсем уже дурацкий вид. Смех у нее был заразительный. И это было прекрасно.

Но теперь куда податься нам двоим? Куда, куда, то-то и оно, что куда. Я открыл компас и принялся его настраивать. Она следила за мной. С профессиональным интересом, как летчица. Указала на стекло. С закрытыми глазами. «Маршрут», — сказала она все еще с закрытыми глазами. Я, что твой указатель, указал в указанном направлении. Она, что твой указатель, беззаботно указала в прежнем. Женская самоуверенность. Такая живо уложит тебя на лопатки, если за ней не следить. Сядь-ка ты лучше, Люба. У тебя касательное ранение. Надо наложить повязку. Надо! Во избежание инфекции. Вот тут у меня бинт. Она послушно сняла ватник. Послушно села. Послушно задрала гимнастерку, чтобы снять через голову. Строптиво опустила ее вниз. Непроизвольный кивок в прежнем направлении. «Давай!» В смысле, катись. Тут я и без тебя обойдусь. На первых порах, говаривал мой отец, желание девушки для тебя все равно что божья заповедь. Я взвалил на себя все наши автоматы, взял в руки изрешеченный пулями рюкзак и медленно, очень медленно двинулся вперед. Немного погодя остановился. Она все не шла и не шла. Потом я услышал, как меня окликают по имени. Сердитым голосом окликают по имени: «Бенно!» И мое имя снова стало родным для меня. В свое время мать настояла, чтобы меня так нарекли при крещении. Она была католичка. Отец же называл себя человеком свободомыслящим. В наших краях католиков можно было по пальцам перечесть. И одноклассники не называли меня «Бенно», а называли «Бемме». Будь отцова воля, он бы дал мне имя «Хартмут». Но теперь я окончательно и бесповоротно стал называться «Бенно». Пусть возлюбленная наречет тебя, сердито окликнув. Бенно! Ну что ты за человек такой, неужели ты не видишь, как я мучаюсь?! Вижу, вижу. Тогда чего ты ломаешься, как пасторская дочка? Один плюс один будет четыре, если считать руки. Одна, другая, третья, четвертая. Она сидела в солдатской нижней рубашке. А раненую руку держала перед собой. День был жаркий. Я чуял солоноватый запах ее крови и горьковатый — ее пота. День был прекрасный.

Повязка была наложена по всем правилам. Потом я бережно прижал ладонь к ее ребрам, туда, где взошла синяя радуга. Забавно, что у нее при этом защекотало в носу. Она чихнула. Я тотчас отозвался. «Будьте здоровы!» Она снова засмеялась. Легла от хохота. Я опустился перед ней на колени. И мы засмеялись уже вдвоем, как будто в нашем положении было хоть что-нибудь смешное. И это было прекрасно. А вот бедро, про которое я точно знал; что оно у нее болит, она не позволила мне ни осмотреть, ни подлечить.