Таллинский дневник - Михайловский Николай Григорьевич. Страница 2
Дети лепетали у наших ног, кто-то рядом смеялся, кто-то крикнул: «Давай, Костя, пасуй на меня!» — и мяч рванулся, просвистел мимо нас.
Я подумал о том, что люди существуют в разных временных потоках, и вот мы, а может, и еще кто-то на этом пляже может попасть с нами в горячий поток времени, не остывающий с сорок первого года, и увидеть этот берег другим, каким наши дети, наши внуки никогда его не увидят. Они смогут вообразить, представить себе то время, но не могут войти в него, почувствовать его горелый тяжелый вкус, его вязкое течение и испытать такое волнение, от которого не лечат таблетки нитроглицерина.
Власть этого времени над нами велика. Казалось бы, мы должны избегать трудных воспоминаний, но с годами количество писем, начинающихся словами: «Пишет вам бывший краснофлотец…» или «бывший зенитчик…», не убывает. Люди стремятся памятью к прошлому, они стареют, многое забывают, но имена тех, с кем воевали и кого оставили на войне, помнят неизменно. Письма полны этими именами. Как будто память вымывает их и выносит на поверхность. Эти имена сопровождает неизменное: «напишите о героических защитниках…»
Почему с таким упорством мы возвращаемся к войне? Действительно ли в этих возвращениях есть логика? Может быть, в этих днях мы ищем оправдание своей жизни? Может быть, там мы находим образцы человеческого духа, верность идеалам честности и добра?
Человек, который в годы войны был девятнадцатилетним, двадцатилетним моряком, исписывает десятки страниц воспоминаниями о четырех годах войны, а все последующие десятилетия умещаются буквально в нескольких строках. После войны работал там-то, сейчас на пенсии. Что же, эти четыре года весят на чаше весов больше, чем прожитая жизнь?
Человек плачет на пляже о том, что прошло здесь сорок лет назад. Плачет о погибших товарищах, а ведь он за эти годы, вероятно, многое и многих потерял, почему же та боль свежа и не притупляется?
Меня самого тоже толкает к этому времени, к этим местам, и, однажды решив к ним не возвращаться, я возвращаюсь снова и снова. И пишу об этом уже не в первый раз.
Мирный Таллин
Таллин начинался для меня праздником, городом оживленной яркой жизни, нарядной толпы, шикарных ресторанов, уютных кафе, городом бойкой торговли. И в толпе, и в шуршании жалюзи на окнах домов, и в музыке, доносящейся через распахнутые окна, в богатой карнавальности жизни было что-то лихорадочное, болезненная напряженность, взвинченность. Шел сороковой год. Я приехал в Эстонию корреспондентом «Правды» и был ошеломлен пестротой жизни. Это был калейдоскоп, кинолента, из которой память выхватывает сейчас лишь отдельные кадры: толпа солидных, неторопливых господ в легких пальто из дорогого сукна (качество сукна проверялось тем, что в него наливали воду и ни одна капля не просачивалась насквозь) и непривычное выражение неуверенности на их лицах. Они пришли в Наркомат народного хозяйства узнать «насчет национализации». Они стоят группами, как на дипломатическом приеме, ждут выхода наркома и учтиво беседуют, но в толпе, как по бикфордову шнуру, пробегает искра, то тут, то там вырывается возмущенное восклицание, нервный жест, белый платок прикладывается к вспотевшему лбу. А внизу под окнами наркомата толпа студентов со старым знаменем: на красном полотнище золотые буквы: «Братьям по классу эстонским рабочим привет от кожевников и печатников Костромы». Когда-то, после революции 17-го года, это знамя костромичи отправили в подарок профсоюзам Эстонии, но таможенная пошлина была так высока, что знамя пролежало в таможне. Студенты нашли его и теперь носили по городу. Те, кто сидели на улице под тентами за чашкой кофе, смотрели на студентов с любопытством. В моде были широкополые шляпы, подкладные плечи и длинные янтарные мундштуки, через которые женщины курили, расположившись в плетеных соломенных креслах.
Говорили о приходе народной власти, о национализации, об отчуждении загородных вилл, об энтузиазме рабочих и студенческой молодежи, встретившей выборы с восторгом.
Мы, журналисты, аккредитованные в Эстонии, собирались у кабинета Оскара Адовича Сепре в Наркомате народного хозяйства, и тут же в приемной происходили короткие пресс-конференции. Записи об этих конференциях сохранились в моем блокноте.
— Что вы считаете главным в проведении хозяйственной реформы?
— Бесперебойный ход производства. Важно, чтобы производство не останавливалось ни на минуту.
— Какие вопросы вы решали сегодня?
— Вопрос объединения и слияния заводов радиоаппаратуры, принадлежащих разным владельцам, и вопрос централизованной закупки кож у крестьян.
Ответы короткие, Оскар Адович дает их на ходу, он всегда в движении, и наша журналистская ватага спешит следом. Уже на лестнице ему задают последний вопрос:
— Знаете ли вы о сопротивлении, которое отдельные элементы оказывают народной власти?
— Знаю. Сопротивление реформам исходит от тех, чьи богатства реформа урезает. Нас это сопротивление не пугает и не останавливает, ибо эти люди в незначительном меньшинстве.
Оскар Адович надевает шляпу и садится в автомобиль. Журналисты закрывают свои блокноты и расходятся, обмениваясь новостями. Рассказывают, что в районе Иру на какой-то вилле, хозяева которой бежали в Швецию, нашли оружие и что, видимо, на этой вилле убит эстонский патрульный солдат, труп его был найден в лесу. Называют имя Алиды Хансовны Семмерлинг, отважной женщины, председателя Ирусского волисполкома, которая занимается сейчас вместе со следствием поиском преступников. Говорят о войне, которая уже идет в Европе, но никак не чувствуется в живущем мирной жизнью Таллине. Говорят о том, что есть решение о переводе в Таллин из Кронштадта главной базы Балтийского флота и о необходимости такой меры для укрепления нашей обороны.
Все это — лето сорокового года. В таллинском порту — оживленно. Я часто бываю там, смотрю, как подходят, пришвартовываются корабли, как работают грузчики, ловко укладывая тюки или ящики в штабеля. У них проворные, точные, выверенные движения. Наверное, потому, что груз тяжелый и силы строго рассчитаны. В записной книжке сегодня я нахожу запись: «Юхан-Каск, грузчик. Брат Эдвард. Раньше триста грузчиков на тридцать четыре подрядчика. Теперь все — члены профсоюза».
На страницах старого блокнота я нашел еще один характерный эпизод. Вместе с комиссаром порта мы шли вдоль причала и остановились возле утлого суденышка, доверху нагруженного дровами. Наше внимание привлек белокурый мальчуган лет тринадцати-четырнадцати в изношенных башмаках явно с чужой, более крупной ноги. Из продранной кожи выглядывали голые пальцы. Комиссар порта завел с мальчиком разговор, но тут откуда ни возьмись вмешался пожилой упитанный человек в картузе, прогнавший подростка:
— Пошел на место!
Оказалось, что это владелец шхуны, на которой мальчик служил матросом. Детский труд считался самым дешевым и выгодным для хозяев. Как ни коротка была наша беседа, мальчик успел сообщить, что за нелегкий труд на своих харчах он получает тридцать крон в месяц. Большую часть заработка посылает на хутор, помогая родителям.
— Ты учишься? — спросили мы.
Мальчик отрицательно покачал головой.
— А что тебе мешает учиться?
— Нет денег, надо помогать маме.
— Ну, а если бы смог учиться, кем бы хотел стать?
— Кочегаром, — уверенно ответил мальчик.
— А почему не капитаном?
— Ну что вы, это не для меня! Чтобы выучиться на капитана, знаете, сколько нужно денег…
— Почему же не для тебя? Теперь всех, кто захочет, народная власть будет учить бесплатно.
— Бесплатно? Это правда? — изумился юный эстонский гражданин.
В порту пахнет смолой, пенькой, сыростью, машинным маслом. Ветер гуляет между складами, стучит пустыми деревянными бочками, сваленными возле одного из пакгаузов. Ветер приносит запах моря. Чайки кружатся над кораблями с громким криком.
Всего через год в это время в порту будет черно от дыма и людей. Земля будет сотрясаться от взрывов, пожаром охватит небо, десятки кораблей, пришвартованных к пирсам, дрожа от напряжения, готовые вот-вот отдать швартовы, будут спешно принимать на борт раненых и отчаливать, держа курс на Кронштадт.