Русская литература: страсть и власть - Быков Дмитрий. Страница 13

Вторая тенденция занятна чисто со стороны формального метода, который всегда отличается отсутствием каких-либо эмоций и презрением к социологии. Здесь у нас есть блистательная работа Романа Якобсона о теме ожившей статуи в мире Пушкина, где тесно увязываются проблемы «Медного всадника» с «медной бабой» – статуей Екатерины Великой, бабушкой царствующего императора.

В самом деле, до 1829 года слово «статуя» у Пушкина практически не появляется, он никак не связан с мифологией или, как сейчас ее называют, мифокодом статуи. И вдруг три текста, которые объединены этой проблемой: «Медный всадник», «Каменный гость» и «Сказка о Золотом петушке». Все они написаны в Болдине, Болдино завязано на две главные пушкинские темы последнего десятилетия: народного бунта (он заезжает туда в 1833 году после сбора информации о пугачевском бунте в Оренбурге) и брака (он заезжает туда в 1835-м). Собственно, все 1830-е годы он мучился попыткой продать «бабушку», которая каким-то иллюзорным образом должна была пойти на приданое.

То, что все три текста о статуе привязаны к точке, где Пушкин испытывает наибольшую творческую концентрацию, к любимому рабочему месту (в письме к Плетнёву: «Ты не можешь вообразить, как весело удрать от невесты, да и засесть стихи писать»), – это тоже довольно принципиальный момент. Это момент максимальной творческой свободы.

Концепция ожившей статуи имеет самые разные коннотации. Многие предполагают, что пушкинская ожившая статуя (или «Каменный гость», или император, которого удалось раздразнить) – это государство, которое наконец-то обратило свой взгляд на смутьяна. То, что статуя – некий символ государства, не нуждается в сложной аргументации. Но проблема в том, что эта «медная бабушка» для Пушкина – гораздо более приземленный и прозаический символ, и я не думаю, что она имела какое-то отношение к замыслу поэмы о «Медном дедушке».

«Медная бабушка» – та русская государственность, которую мы все хорошо знаем, которая величественна, которая очень хороша, и даже Мартос пишет о ней: «Имеет это создание выдающиеся достоинства», – но как-то ее надо сбыть с рук. Это какой-то капитал, который ни во что не переводится. И в результате это огромное количество меди Пушкин пытается продать сначала за 30 тысяч, потом за 25 тысяч, а безумный дед Натальи Николаевны, по-французски вежливый, невероятно смешной сумасшедший, все доказывает, что нельзя ее переплавлять, что это символ дома Гончаровых. В конце концов ее после смерти Пушкина пытаются переплавить, потом екатеринославские купцы ее покупают, ставят на Соборной площади, а в 1942 году ее вывозят немцы. Существует версия, что она в виде снарядов долбила от имени одной своей родины зе́мли другой своей родины. В общем, это прозаическое время в жизни и творчестве Пушкина, и я не думаю, что оно каким-то образом на «Медного всадника» повлияло.

Я думаю, что «Всадник» вызван двумя чрезвычайно важными соображениями. Во-первых, уезжая в 1833 году в августе собирать оренбургские материалы, Пушкин попадает в начинающееся наводнение. Слава богу, ветер переменился, а то рекорд 1824 года (очень значимо, что именно 7 ноября) был бы перекрыт. Пушкин успел увидеть только белые волны на болотах да несколько мостов, на которых уже протянули веревки, чтобы через них не проезжали. Он написал жене в первом же письме: «Не было ли у вас нового наводнения? Что, если и это я прогулял? Досадно было бы».

Первое наводнение, безусловно, было первым толчком. Вторым, и решающим, была книга Мицкевича, те 285 страниц, которые Соболевский тайно умудрился Пушкину провезти, сделав издевательскую надпись: «А. С. Пушкину. За прилежание, успехи и благонравие. С. Соболевский». Пушкин получил четвертый том мицкевичевского собрания сочинений, который на территорию России допущен не был, поскольку там находился так называемый «Ustęp» (то есть отступление, отрывок) – петербургский раздел из поэмы «Дзяды». Семь действительно гениальных стихотворений, в которых Мицкевич разбирается и с петербургским наводнением, и с памятником Петру, и с бывшими друзьями. Это великие, но чрезвычайно жестокие тексты. Мицкевич стоит в это время (и его можно понять) на позициях сегодняшнего, условно говоря, крайне правого либерализма.

Позиции заключаются в следующем: Петр I – жестокий и кровавый тиран. В отличие от римского императора, в отличие от европейской традиции, в отличие от Марка Аврелия, он не ведет страну вперед, а поднимает ее на дыбы. И некуда будет поставить копыта этому коню, зависшему над бездной. И более того, в стихах Мицкевича эта мысль приписана не упомянутому прямо, неназванному, но очень прозрачно описанному Пушкину – «певцу полуночи», чье имя известно всей России. Там же сказаны достаточно жестокие слова о русских друзьях, которые кусают руку, готовую сорвать с них клеймо. И наконец, ставится великолепный «диагноз» Петербургу:

Рим создан человеческой рукою,
Венеция богами создана;
Но каждый согласился бы со мною,
Что Петербург построил сатана.

В ответе Пушкина Мицкевичу и заключена главная пружина «Медного всадника». Но тут мы сталкиваемся со смежной проблемой, первой из многих, которая заставляет искать в поэме второе дно.

По сути «Медный всадник» написан как иллюстрация к строчкам элегии Мицкевича, которая называется «Олешкевич». Олешкевич – знаменитый польский живописец; известен прекрасный его портрет Кутузова, многие парадные портреты масонов, и это не мешало ему в России преуспевать, хотя был он ссыльным поляком. И вот Олешкевич, который в последние годы бросил живопись и начал интересоваться каббалой, эзотерикой, высказывал мысль, казалась бы, прямо дающую Пушкину сюжет его поэмы. По Петербургу гуляют юноши, ссыльные поляки, которые вдруг видят мрачного пророка. Он возникает перед ними со свечой и начинает проповедовать: «Уже я слышу, что седлают коней, что седлают коней ветра. Уже я слышу, что расковываются последние звенья цепи, которые удерживают стихии. Уже я слышу стук молота». Но самое главное, он говорит: «Царь! За твои грехи заплатит самый малый и самый невиновный!»

Вот это обращение к царю, который нагрешил, а теперь за его грехи расплачивается маленький человек, – это и есть внутренний сюжет элегии Мицкевича и ответа Пушкина на нее. Тут мы подходим к главному вопросу: «А в чем же, собственно, полемика? Ведь такая мысль, пусть умеренная, но все-таки близкая к Мицкевичу, содержится уже во вступлении?» Помните:

Люблю, военная столица,
Твоей твердыни дым и гром,
Когда полнощная царица
Дарует сына в царской дом,
Или победу над врагом
Россия снова торжествует,
Или, взломав свой синий лед,
Нева к морям его несет,
И, чуя вешни дни, ликует.

«Военная столица» в 1835 году с Польшей уже прекрасно разобралась. Не говоря о том, что во вступлении содержится совершенно прямой ответ: пусть уже, наконец, финские волны забудут тревожить вечный сон Петра. Смиритесь со своим рабством, ничего не сделают северные народы, как и все другие, которые оказались под нашей пятой. А остальной текст вроде бы прямой полемике не соответствует и возражений не содержит.

Разумеется, Пушкин спорит с Мицкевичем о Петербурге. Разумеется, для него Петербург – это символ мощной, прекрасной, европейской торжествующей государственности. Но вся остальная поэма представляет собой, казалось бы, прямое изложение двух строчек Мицкевича о том, как малые расплачиваются за великих. В этом-то и заключается скрытая полемичность.

Концепция государственности по Пушкину, во всяком случае русской государственности, не укладывается ни в либеральные, ни в государственнические рамки. И главная проблема Пушкина – вот эта его амбивалентность, о которой писал Андрей Синявский в «Прогулках с Пушкиным». Вот эта знаменитая внутренняя пустота (она же и совместимость), которая заключается в том, что Пушкин никогда ни на одной стороне или всегда на всех. Он предельно объективен, в отличие от Мицкевича. Для Пушкина правы все и объективны все. И нет никакого победителя в этой коллизии.