Русская литература: страсть и власть - Быков Дмитрий. Страница 11
У Татьяны (которая сначала называлась Наташей, но, как предполагают многие, здесь было меньше рифмы, чем на Татьяну, поэтому поэт воспользовался другим простым именем), по собственному признанию Пушкина, было десять женских прототипов, один мужской. Помня, что Пушкин говорил о себе, думаю, девять десятых можно отбросить и оставить один женский и один мужской.
Совершенно очевидно, что женским прототипом Татьяны являлась Мария Раевская, впоследствии Волконская, автор знаменитых записок. Та самая, в которую влюбленным оказался Пушкин, но досталась она генералу 1812 года; всё как в романе. И с мужским прототипом все ясно, потому что Пушкин не раз признавался, что влюбленная Татьяна написана с него самого. Не говоря уже о том, что многие другие пушкинские черты перешли к Татьяне, «милому идеалу», заветному и безусловно самому любимому персонажу. Перешли в полной неизменности. По Татьяне мы можем о Пушкине многое сказать. Тут и суеверие, столь трогательное («Татьяна верила преданьям / Простонародной старины»). Невероятное доверие к снам. Я даже думаю иногда: что же в Пушкине было негритянского помимо арабских губ, курчавости, невероятных припадков бешенства, после которых его приходилось отливать водой, некоторой агрессивности? Решил, что его суеверие. Такое, пусть это неполиткорректно прозвучит, немножко вудуистское. И самое удивительное, что у него, как и у всех, кто верит в вуду, это как-то работало. Ведь не случайно, что он не попал все-таки на декабрьское восстание, выехав самовольно из Михайловского. Сначала заяц пересек дорогу – да ладно, мало ли. Но уж когда поп пошел навстречу, да еще луна с левой стороны, – повернул назад. Это спасло для нас Пушкина, да и русскую литературу в целом. Не случайно в Михайловском стоит памятник этому зайцу. Идея суеверия – на самом деле глубоко поэтическая. Если мы не можем рационально объяснить мир, мы должны верить темному, тайному сигналу.
Точно так же Татьяне отдана и пушкинская робость, сдержанность, и пушкинское умение не возненавидеть после разлуки (Татьяна вполне могла сказать: «Я вас любил так искренно, так нежно, / Как дай вам бог любимой быть другим»), и пушкинское представление о долге, чести («Береги честь смолоду» – не только девиз пушкинской «Капитанской дочки»). «Душа – Богу, жизнь – Отечеству, честь – никому» – вот это и есть самое главное, абсолютно пушкинское, консервативное, аристократическое, полное предрассудков представление о чести. Это предрассудок, потому что это досознательный выбор. Сознание может оправдать все, но Татьяна действует по досознательному интерактиву: «Но я другому отдана; / Я буду век ему верна». Поэтому, кстати, такой невероятной пошлостью, хотя пошлостью очень талантливой, звучит предположение Набокова, что вот сейчас-то она закончит свою отповедь, а потом, как все они, наговорив ему гадостей, бросится в объятия. Ольга бы так и сделала, любая героиня Набокова так бы сделала. Но Татьяна так не сделает, потому что в Татьяне есть сакральное, абсолютно пушкинское отношение к слову. И если что-то сказано, оно служит руководством к действию. Это не лицемерие и не фраза, это сознательный выбор будущей судьбы. Отсюда же совершенно верное предположение, почему удален из романа альбом Онегина. А потому, что женщина, читающая чужой дневник, уже не есть идеал. Татьяна не стала бы читать чужой дневник. Она узнаёт об Онегине по «отметке резкой ногтей» на страницах книг, которые он читал. Словом, исходя из замечательной пушкинской фабулы, «Евгений Онегин» – это история о том, как хлыщ терпит крушение перед лицом простоты, смирения, таланта, долга.
Из всего этого возникает естественный вопрос, какое место в романе занимают события 1825 года и зачем, собственно, нужна десятая глава. Предполагалось, что Пушкин напишет еще шесть глав после шестой. Не случайно в первом, отдельном тетрадном издании шестой главы стоит «конец первой части». Пушкин, как мы помним, дружит с симметрическими конструкциями. Еще шесть глав нужны для того, чтобы седьмая была посвящена чтению бумаг Онегина, поездке в Москву, замужеству Татьяны. Восьмая глава почти автобиографическая. Она начинается долгим библиографическим лицейским вступлением и рассказывает о странствиях Онегина в то же время. Девятая глава должна была описывать ситуацию в России в 1825 году и участие мужа Татьяны в заговоре. Версия, что Онегин должен был принять участие в декабристском движении, настолько забавна, что ее, пожалуй, стоит разобрать отдельно. Никакой критики она не выдерживает по определению. Но на этом стоит остановиться.
Мы можем говорить, что Пушкин осуждал декабристов, что считал выступление несвоевременным, что у него были теоретические разногласия с декабристами. Но это не может спрятать одного: Пушкин им мучительно завидовал, как всегда завидовал людям, о которых сказал:
Всегда в нем жило стремление стать одним из них, стать человеком, который знает, зачем он живет. Стремление погибнуть на войне, быть в военном походе, участвовать в заговоре. Страстное желание жить, чтобы стало понятно, зачем живешь, чтобы не жалко было умереть, чтобы за дело. Литературу он таким делом не считал. Мучительная зависть к этим людям проходит через всё, что он пишет. Когда он пишет «И я бы мог» (как шут висеть, достраивает Цявловская) – это не сожаление об участи казненных и не страх перед этой участью, это утверждение, что и он был бы не хуже. Заговорщики его в свой круг не допустили, чего он никогда не мог им простить. И при этом – ни единой ноты осуждения, когда он говорит о декабристах. Более того, в тетрадях Одоевского сохранился вариант 38-й строфы в конце шестой главы, где Пушкин размышляет, как сложилась бы жизнь Ленского: «Быть может, он для блага мира, / Иль хоть для славы был рожден…» – и в конце пропущенная строка: «Иль быть повешен, как Рылеев…» Для Ленского это еще возможный вариант, но не для Онегина – человека, который выше всего ценит чужое мнение, который ни по интеллектуальным, ни по нравственным своим качествам не попадает под декабристские требования. Зато у мужа Татьяны есть решительно все для того, чтобы к декабристам примкнуть. И разумеется, Татьяна должна была повторить в романе светлый путь своего прообраза, Марии Раевской, которая в девятнадцать лет без особой любви вышла замуж за человека вдвое ее старше, а через два года последовала за ним в Сибирь и, увидев его, поцеловала его оковы.
Таков должен быть финал романа, что косвенно подтверждается главным вектором пушкинского развития. А все его развитие, вся его биография отчетливо съезжает с запада на восток. Не случайно его западничество кончается почти славянофильством. От ранних своих вещей, под сильнейшим влиянием французского написанных, он движется все более к фольклору балканскому или русскому. Не зря история Пугачева венчает корпус его документальной прозы. И поездка в Оренбург становится для него главным путешествием 1830-х годов. Туда же, на восток, в далекое, неопределенное русское будущее, в таинственные, непонятные, не освоенные никем территории съезжает и сюжет «Онегина». Совершенно отчетливо начавшись в Петербурге, он переезжает в Москву, в которой все и заканчивается. А из Москвы эта фабула должна двигаться дальше прямо, прямо на восток, как сказано в одном пушкинском шуточном стихотворении. И вот там-то окончательная правота Татьяны с ее долгом становится очевидной. Потому что в России сохранить себя можно единственным путем – верить долгу, верить предрассудку. Иначе мы обречены на безнравственность, на сервильность или онегинскую пустоту.
Под занавес нельзя, конечно, не рассказать о загадочной десятой главе. Можно верить или не верить Дьяконову, полагающему, что десятой главы, то есть хроники русской истории, не было. Можно даже предполагать, как предполагали многие, что и известные нам отрывки десятой главы имеют отношение к какому-то другому тексту. Самый распространенный аргумент: реставрированные строфы образуют цельное стихотворение, цепь четверостиший. Этот аргумент легко разбивается, потому что если выписать первые строфы из любой главы «Онегина», мы тоже получим связный рассказ. У Пушкина так строится онегинская строфа (его знаменитая фраза «Роман требует болтовни»), что в первом четверостишии, как стартовом кирпичике, излагаются факты, а дальше мысль по диагонали съезжает к разнообразным комментариям и очень часто уводит автора далеко от того, с чего он начал. И это необходимо, потому что так воссоздается среда, то ощущение, та аура авторского присутствия, которая ценнее всего в повествовании «Онегина». Когда мы перечитываем десятую главу, то немногое, что от нее осталось, те шестьдесят четыре строчки и вот эти шестнадцать стартовых четверостиший, неизбежно возникает вопрос о том, в какой степени она была вообще написана и когда. Предположительно, это зашифрованный отрывок, когда Пушкин выписал сначала все первые строчки, потом все вторые и так далее. По всей вероятности, по бумагам, по особенностям почерка, это 1829 год. Видимо, Пушкин думал, надеялся, что это напечатают. Как большинство невысокомерных людей, он на беду свою питал политические иллюзии. Он был убежден, что Николай предпримет, как пишется у нас теперь, ряд прогрессивных шагов. Он надеялся и на помилование декабристов, совершенно тщетное, потому что при упоминании декабристов Николай впадал просто в бешенство.