Высокое небо - Грин Борис Давыдович. Страница 16

Размышляя о случившемся, Аркадий Дмитриевич чувствовал, как вдруг, подобно ослепительной вспышке, все затмевало видение нового мотора. Оно возникло внезапно, и было неясно, почему повторяется в тот, а не иной момент, но само то, что вспышки эти повторялись в определенной последовательности, как бы подтверждало их неслучайность.

Видение мотора вылилось не из напряженных расчетов и перетасовки вариантов. Его породил импульс иного рода, и, наверное, потому воображение рисовало двигатель как нечто необъяснимое, не имеющее даже устойчивой формы.

Это была завязь мысли. Но мозг конструктора уже начал работать подобно генератору, получившему возбуждение.

То, что представлялось новым авиамотором, на какое-то время стало одушевленным предметом. Конструктор обращал к нему свои вопросы, поверял предположения, делился сомнениями. Ничего, что приходилось самому стоять по обе стороны диалога. Присутствие партнера ощущалось почти физически, и от соприкосновения с ним предположения и вопросы прояснялись и уже не казались праздными. Так легче было утверждать.

Легче было и отрицать, хотя отказ от привычного сложен и труден, как подвиг. Добровольно, без принуждения отбросить идею, которую сам же проводил в жизнь долгие годы, может только тот, кто чувствует себя способным на большее. Аркадий Дмитриевич это смог. Еще не зная точно, как будет выглядеть его новый двигатель, он знал, что больше уже не повторит однорядную звезду. Время ее прошло. Пусть догорает.

В свободные часы неудержимо тянуло к столу. Казалось, стоило остаться наедине с листом бумаги, как сразу потоком хлынут мысли, и их естественным завершением будет краеугольный расчет, к которому все остальное приложится само собой.

Но рука, державшая остро отточенный карандаш, вдруг замирала над листом, потом вздрагивала, как от удара электрическим током, и порывистым движением набрасывала причудливый контур, загадочный и чужой.

За этим следовало неподвижное сидение и полная отрешенность. И только потом, через час, а может быть, и через несколько часов, когда возвращалось обычное состояние, вдруг обнаруживалось, что от начального наброска не осталось и следа. Весь лист был испещрен величественными львиными головами, добродушными медвежатами, хитрыми мордочками лис.

Посторонние глаза увидели бы в этом «зверинце» меланхолический всплеск. На самом же деле вся эта кунсткамера была не чем иным, как своеобразным кодом, который вот так зашифровывал мысль со всеми ее поворотами и богатством оттенков.

Краеугольный расчет не был найден, но в эти мгновения конструктор продвинулся в своих поисках на один шаг вперед.

На заводе Аркадий Дмитриевич оказывался в сумятице неотложных дел, которые не имели прямого отношения к его замыслу. По логике вещей, они должны были угнетать, поскольку уводили от того главного, что теперь заполняло все существо. Но кто объяснит сложность человеческого разума?

Непостижимым образом тревоги заводского дня рождали у конструктора взрывы энергии. Происходило чудо, подобное тому, когда колеблющийся маятник «захватывает», приводит в движение своего неподвижного двойника. Где-то в недрах души срабатывал подобный же принцип, и рожденная энергия «захватывала» примолкнувшую мысль, вела ее дальше.

Такое напряжение ума не могло длиться бесконечно. В какой-то момент оно во что бы то ни стало должно было упасть. Но это уже означало бы, что конструктор всецело завладел идеей.

Девяносто девять процентов пота еще предстояли впереди, но и самый основной, «эдисоновский», процент творчества не был исчерпан. Нужно было вырваться из обыденных представлений, разорвать их прочную цепь, которая непомерной тяжестью пригибала к земле, возвращала к старому.

Расшатать устои одним усилием воли почти невозможно. Тут без постороннего вмешательства не обойтись. Нужен могучий импульс, который перекроет, погасит в нас то, что укоренялось годами.

Сотворить это чудо Аркадию Дмитриевичу всегда помогала музыка, бетховенская, например. Симфонии и сонаты Бетховена, насыщенные огромным драматизмом и эмоциональной силой, оказывали на него неотразимое воздействие. Они врывались в самое сердце, переворачивали душу, жгли, леденили, возносили на высоту, откуда открывались новые горизонты. И то, что большие и острые конфликты всегда получали оптимистическое разрешение, было особенно близко и созвучно натуре Швецова.

Он боготворил «Кориолан». Эта гениальная увертюра воспринималась им как собственное самовыражение, потому что в ней кипели никогда не покидавшие его самого страсти. Настороженность, вдруг вылившаяся в раздумье, трудное решение, подчинившее необузданность разуму, увлеченность, приведшая к непреодолимой преграде, героическое усилие, завершившееся преодолением, — все вместе это была борьба и счастье.

Потрясенный Аркадий Дмитриевич возвращался с симфонических концертов, уединялся в кабинете и подолгу оставался там со своими мыслями, всем существом ощущая обновление.

Это состояние требовало поддержки, и она приходила к нему за роялем, который, как старый друг, откликался на его зов.

Дома царил Шопен. Он был любим во все времена, но далеко не безоговорочно. Его грациозные полонезы, воздушные вальсы, щемящие ноктюрны в часы высшего подъема не находили в душе отзвука. Они не давали ощущения борьбы и потому не в силах были захватить.

Ему нужен был другой Шопен, — тот, который мучился, сомневался, не находил успокоения, но, несмотря ни на что, провозглашал героический порыв.

За роялем Аркадий Дмитриевич преображался. Его лицо становилось возвышенно-красивым, даже величественным, плечи молодо уходили в разлет, руки казались мыслящими существами. Когда звучал глубоко прочувствованный и до боли близкий Этюд № 12, кругом все содрогалось от ярости. Будто могучий прибой врывался в квартиру и, теснимый стенами, клокотал, пенился, вздымался вихрем. Жалобным звоном хрусталя отзывались бокалы в буфете, люстра роняла стеклянный вздох. Все, что было вокруг, соучаствовало в этом взрыве.

В юности, проводя отведенный матерью час за старенькой фисгармонией, застенчивый реалист не думал, что музыка станет для него доброй спутницей в жизни. Его робкие протесты не принимались в расчет, и он подчинялся материнской воле.

Что заменило бы ему музыку теперь, в пору творческой зрелости? Ничего. Она оказалась необходимой.

Теперь лист бумаги, когда Аркадий Дмитриевич оставался с ним наедине, уже не превращался в «зверинец». Двигатель перестал быть видением и приобрел реальный облик. Он еще был полон загадок, но вырисовывалось главное — принцип. Рождалась двухрядная звезда с воздушным охлаждением, которая предвещала невиданные мощности.

Уходящий тридцать восьмой год принес немало разочарований. Но он дал и высшее удовлетворение, какое может испытывать творец. Отказ от старого не нанес душевной травмы, напротив, он вызвал небывалую энергию, что уже само по себе было счастьем. К тому же впереди виделась большая цель, которая вышла из завесы и становилась все яснее и ближе.

Чего еще желать человеку?

2

Около полудня у заводоуправления остановился новенький ЗИС, из него вышел невысокий, широкий в плечах мужчина, на котором была длиннополая шинель и меховая шапка. Пройдя через две стеклянные двери, он кивнул вахтеру и назвался: «Гусаров».

Вахтер по-военному бросил руку под козырек и, едва мужчина миновал вестибюль, снял трубку внутреннего телефона и доложил кому-то приглушенным голосом: «Секретарь обкома».

Всего несколько месяцев назад разукрупнили Свердловскую область, и Пермь стала областным городом. Жители ее возгордились, предчувствуя, что за этим последуют радостные для них события, потому что, как подсказывала им житейская мудрость, в общежитии тем лучше, чем оно меньше.

Теперь в Перми был областной комитет партии, а Гусаров стал первым секретарем.

Аркадий Дмитриевич познакомился с ним на заводе. Первая их встреча была короткой, почти на ходу. Гусаров решил осмотреть ультрасовременный литейный цех, где, как говорили, все пылинки наперечет, а люди работают в белых халатах. В провожатые он взял себе не начальство, а рабочего-формовщика, с которым успел, по случаю, встретиться в обкоме.