Страдания князя Штерненгоха (Гротеск-романетто) - Клима Владислав. Страница 39

Тому, что я даже в последние одиннадцать лет не издох — а ведь и ранее, как говорится, во времена беззаботности, это могло со мною случиться — в любой момент (самое худшее настало в 1911 году, когда, живя беззаботно, я несколько месяцев только шатался) — есть, помимо уже сказанного, еще три причины: 1) искусство обращаться с людьми; 2) мое совершенно уникально здоровое тело — которому даже самые страшные «нездоровые» атаки духа [54] не могли слишком повредить… и 3) ангел-хранитель — или «дух» и т. д. — и, в общем, еще, в-четвертых, мое философское окаменение.

Ad primum: я нашел modus vivendi со всеми людьми — основанный на некой любви (снисходительной), последовавшей из абсолютного презрения — следствие: за десять лет у меня — внешним видом часто хулигана, с такими же хулиганами встречающегося, — не было каких-либо серьезных раздоров с людьми — кроме одного маленького случая, когда я находился в совершенно ненормальном и, разумеется, пьяном вдрызг состоянии (непосредственно после того, как напился денатурированного спирту). Все люди меня любят… и я знаю почему, — все они, не зная об этом, — метафизики, а сам я метафизик κατεξοχήν [55].

Ad secundum: Эмерсон говорит о Наполеоне: «Такое тело было необходимо, и таким оно было создано: тело, которое было способно тридцать шесть (?) часов непрерывно сидеть в седле, в мороз и в жару, без еды, питья, сна» (цитирую халтурно). Наполеон часто бывал — пусть даже немного — болен; я — никогда: лет в двенадцать дня два у меня была инфлюэнца — и ей бы я не заболел, если бы уже тогда мог делать все, что повелевали мне инстинкты, — а после этого не болел вовсе ничем! Обычный (и сенной) насморк и зубная боль, наверное, не должны считаться болезнями. Иногда я и хотел было заболеть — не получалось (помогло бы разве что принять цианистый калий) — в двадцать градусов мороза всю ночь на диком холоде, на ветре, — в летнем платье — и ничего (кстати: холод меня все же всегда раздражал — а самая сильная жара никогда; чем жарче, тем мне легче, — я, подобно кошке, которая влезает на печь под самый жар, могу лечь в 34 градуса в тени с удовольствием каннибала на солнце и мечтать: еще жарче, еще! Никогда никаких тепловых ударов при самой большой жаре, какая только может случиться в Центральной Европе, и рекордных прогулках). Я упивался водой, в которой мылись больные оспой, ел сардельки, состоявшие почти уже из одних червей, пил воду, от которой нормальный человек бы как минимум тяжело занемог, — мне это обошлось банальной двухдневной диареей. Врачи померли бы от голода, если бы все пациенты были таковы, как я, равно как, впрочем, и адвокаты, чиновники и подобные деятели, лишние для здоровых и умных людей, которых, однако, хорошо если наберется пять на всю Европу… В последние десять лет кондиция моего тела была весьма хороша — благодаря бережливости: с 15-го года я сплю только в неотапливаемых комнатах, на то, как я одет, что с медицинской, что с эстетической точки зрения, мне совершенно наплевать, а 4 кроны на пропитание достаточно для любого человека: есть только сырые продукты: это равно благотворно влияет на здоровье и на карман. Готовить пищу означает: напрасно тратить время, лишать продукты важных «витаминных» элементов, делать их менее вкусными и платить за них вдвое дороже. Я долгое время ел исключительно: сырую муку (или размоченную пшеницу или горох), сырое мясо, сырые яйца, молоко, лимоны и сырые овощи; и при этом был идеально здоров — и ни один гурман-миллионер столь сладостно не блевал своими устрицами и подобными кучками дерьма, как я рвал зубами свои килограммы сырой конины… Брезговать чем-то — понятие, мне неизвестное. Однажды я утащил у кошки мышь, которую та держала в зубах, и сожрал ее, так как она была, с шерстью и костями, — так, будто бы ел кнедлик. В Тироле однажды за 21 час я прошел 98 километров и мог бы еще (до окончания суток) остающиеся три часа идти без остановки… И т. д. — но я уже долго об этом говорю — это необходимая благодарность моему телу, которое всегда приносило чудеса самопожертвования на алтарь непослушного духа. За последний год, при ужасном потреблении алкоголя, я ни разу не почувствовал телесного недомогания — разве что ботинки натирали мне ноги. Даже насморка не случалось у меня вот уже несколько лет. Несмотря на семь мобилизаций, я не служил в армии, хотя и был одним из самых здоровых людей в Австрии, и моим единственным телесным недостатком было то, что при росте 175 см я весил лишь 62–65 кг. Тот, кто верит, что mens Sana in corpore sano [56], не должен причислять меня к людям с психопатологией.

Ad tertium: Моя основная мудрость, усиленная шестнадцатилетней непрерывной философской практикой. Она научила меня быть более выносливым и действовать более целенаправленно, без предрассудков, аффекта, неуверенности; я равнодушен ко всему, что делаю в практической жизни, и, даже обладая гипертрофированной социальной гордостью, имею еще большую силу, заставляющую ее молчать. Все практическое бесчестно. Мои отчаянные, страстные занятия философией не были напрасны. Впрочем, вплоть до четырнадцатого года я говорил про себя, что потерпел тут крушение — не достигнув близкой уже Цели всех целей: вечной, покойной, неуязвимой Радости и Сияния — не достигнув всего, я думал, что не достиг ничего. Но пусть не всё, но все же многое. Я имею право называть себя философом — по крайней мере, таким, как Ксенократ, Диоген, Эпиктет — живя при этом в несравненно худших условиях — когда я сказал упомянутому Вёлеру, что я вовсе не достиг Цели, и когда он мне ответил: «Кто иной от возникновения рода человеческого, если не ты?» — я рассмеялся ему в лицо. Но позже я все более начал понимать, что доля правды в его словах была. Абсолют (которым я являюсь до мозга костей) презирает все относительное. Осознание «Я» приводит к недооценке «я». Я — не что иное, как постоянное (часто, очень часто и во сне) бичевание моей Абсолютной, абсолютно приказывающей и до вечности купающейся в самой Себе воли и бешеный, «неразумный», но всегда более-менее послушный рой мыслей и всех состояний души, — моя жизнь есть величайшее мыслимое безумие, донкихотство, — потому, что одновременно она максимально рациональна, — и поэтому я еще жив, «лунный человек», упавший на землю, единственная деятельность которого, не прекращавшаяся ни на минуту, состояла в постоянном сопротивлении условиям животной жизни. Не существует такого аффекта, который сегодня получил бы хоть на два процента власть надо мной. Я от природы весьма вспыльчив, но целые годы я не испытал чувства злобы — разве что выругаюсь, если не могу более застегнуть воротничок на шее, — по отношению ко всем людям я воплощенная благосклонность и приветливость. О чувстве страха я почти вовсе позабыл — разве что на меня им повеет, когда я подумаю, что в пивной встречу какого-нибудь милого человека, который имеет привычку вступать со мною в разговоры. Но страх, именно большой страх, был мне незнаком и раньше; я не помню, чтобы когда-нибудь дрожал или там бледнел от страха — зато от возмущения я бывал бледен слишком часто. При моих ночных прогулках по пустырям мне никогда не приходило в голову обращать внимание на то, идет ли кто-нибудь за мной или мне навстречу, — я обычно проходил мимо, и только слыша, как угасает позади звук шагов, иногда осознавал, что кого-то только что встретил; поучительно, однако, наблюдать в полях за ночными путниками — и тем более в лесах: почти все ведут себя как зайцы, — на их примере видно, что человечество полностью почти состоит из баб. Желаний, мечтаний, стремлений у меня почти уже нет, — разве что мимолетных, которые умрут, не успев родиться; то же относится и к заботам. Жалость, «угрызения совести», чувство вины, ревность, зависть — вещи, сколько я себя помню, абсолютно мне незнакомые; это достояние скота; чувство сопереживания животным — огромное и мучительное, но на девяносто процентов уже преодоленное; сопереживания людям — никакого; но я никакой не мизантроп: напротив, людей я особенным образом люблю, — примерно так, как вшей. Если бы я мог в один миг уничтожить все человечество — весело, без гнева, только из Übermut [57] — я бы не раздумывал ни секунды, — в сознании, что во Всесущем оно означает невообразимо меньше, чем одна бактерия в сравнении со всеми созданиями, населяющими Землю, — и что и само Всесущее есть — Nihil [58]; это называется умением видеть — действуя, уметь смотреть на все sub specie æternitatis [59], — что советует, помимо прочих, Масарик [60]. Неприятных аффектов у меня столько, сколько мало у кого бывает; но я хочу их, и они для меня если не милы, то хотя бы терпимы. Приятных сейчас примерно столько же — раньше даже иногда и больше — таких мгновений наслаждения, произвольно вызываемых в любой момент и затем спонтанно нарастающих, подобно лавине, так, что я боялся того, как бы они меня не убили… Но всё, совершенно всё повинуется лишь Воле. Нет такого душевного состояния, которое за три секунды не покинуло бы меня, если я этого пожелаю. Я стал машиной — и ей и остаюсь даже при своей нынешней высокой степени алкоголизма. «Душевая окаменелость» — назвал меня Вёлер, и я считаю эти слова самой большой лестью, прозвучавшей до сих пор в мой адрес — вопреки всем современным взглядам.