Картина - Гранин Даниил Александрович. Страница 65
Отчасти он даже обрадовался, попав в больницу после спазма. Недели две он лежал неподвижно. Врачи спрашивали, не было ли у него нервного потрясения, он слабо мотал головой. Решили, что спазм от переутомления, много работал, два года без отпуска, ненормальный режим… Он не спорил. Никто не догадывался об истинной причине — ни врачи, никто в исполкоме. Хотя все произошло на виду, два месяца назад…
К нему никого не пускали. Ни записок, ни книг, ни радио, лежите и сосите лапу, как сказал пожилой невропатолог. Он лежал один, в маленькой палате, почему-то с зарешеченным окном. Стоило резко поднять голову — стены шатались, пол накренялся и в голове переливалось тяжелое, как ртуть. Впервые он остался надолго наедине с собой. «Не думайте о делах» — но, кроме дел, он не знал, о чем думать. О себе он думать не привык. К нему пытались пробиться все больше по служебным вопросам, сестра присылала пирожки. Лосев гадал — кто приходил навестить его просто так, по дружбе? Кроме военкома, про остальных думалось неуверенно. Последний год, до отъезда Антонины, они перестали звать к себе и сами ни к кому не ходили. Когда она уехала, Лосев не возобновил прежнее гостевание, рад был каждому спокойному одинокому вечеру.
Как ни избегал он думать, мысли его вновь и вновь возвращались к той аварии на хлебозаводе, которая произошла месяца два назад, в начале зимы. К Лосеву примчался директор Ширяев — авария, завод остановился! Ширяев путался, запинаясь от страха, пока не удалось выяснить, что ремонт, который он вызвался провести хозспособом, своими силами, провести не сумел, доложить побоялся, понадеялся на авось, и теперь что-то обвалилось, печи встали. К тому же он послал в область паническую телеграмму, что окончательно вывело Лосева из себя. Лосев пообещал отдать Ширяева под суд, он кричал на него, стараясь перекрыть плаксивый его скрипучий голос, и Журавлев тоже орал на Ширяева, на него кричали все, потому что он был виноват, потому что авария грозила городу бедой, потому что он держался глупо — бессмысленно твердил — «передоверился», сваливал вину на мастеров… Ширяева тут же отстранили от работы, несколько суток Лосев провел на хлебозаводе, организуя ремонт, и в той горячке смерть Ширяева от инфаркта прошла незамеченной. Потом на прием к Лосеву пришла вдова Ширяева, рассказала, как, вернувшись из исполкома, муж лег на диван, накрыл лицо газетой, ничего не говорил, потом что-то закричал, она вбежала, а он уже не дышит. Она ни в чем не винила Лосева, рассказывая, как бы мирила Лосева с покойным. Грузная, рыхлая, она была похожа на Ширяева, стул под ней скрипел, напоминая пронзительный вопль Ширяева. Вспомнил Лосев свой безобразный крик. Зачем он орал на этого старого человека? Криком ничего нельзя было исправить, но в том-то и штука, что хотелось прежде всего выместить, наказать, сделать ему побольнее. И когда Ширяев схватился за сердце, — господи, да ведь он же схватился за сердце! — появилось злое удовлетворение, а, кажется, Журавлев крикнул: «Не прикидывайся!»
Понимали, что инфаркт был от расстройства, от того, что в исполкоме накричали, но никто не ставил это Лосеву в вину. Считалось, что Ширяеву не повезло, сердце оказалось слабеньким, накануне грипп перенес. Вдова пригласила Лосева на сороковины. Неожиданно для себя он заехал к Ширяевым раньше. Жили они в блочном доме, на первом этаже. В большой комнате занимались взрослые дети, в маленькой вдова писала открытки одинакового содержания — сообщала о смерти мужа фронтовым его друзьям. Во время войны Ширяев служил оружейным техником, воевал, имел два ордена. На стене висел раскрашенный его фотопортрет в черных лентах. За стеклом розовощекий Ширяев выглядел лихо, самоуверенно, глядя на него, Лосев не чувствовал раскаяния. Диван, на котором умер Ширяев, был новенький. Лосев расспрашивал вдову — не говорил ли что Ширяев перед смертью. Наверное, если бы Ширяев пожаловался на него. Лосеву было бы легче. Ночью Лосев проснулся оттого, что стучали в дверь. Он встал, открыл дверь, никого не было. Назавтра в кабинете, посреди дня, повторилось то же самое. Он заметил, что стал говорить тихо. Мысли его возвращались к тому дню — если бы он проявил сдержанность, Ширяев не умер бы? Следовательно, стоило чуть пожалеть этого человека, и все обошлось бы? Немного сочувствия к тому, против кого выступаешь, говорил Фигуровский. Теперь он понял эти слова…
Лежа в больнице, он думал о том, что выговоры, разносы, которые он устраивал у себя в кабинете, — как это смертельно опасно. Можно безнаказанно убивать людей — это его ужасало.
Больничные ночи длинные, бессонные. Слышно, как стонут, страдают люди, жизнь человеческая трепещет, словно пламя, задуваемое ветром, слабая и короткая. Лосев слушал, как билось его сердце, брал зеркальце и видел там человека с лицом болезненным, неприветливым, глаза испуганные, от этого подозрительные. Как только человек его замечал, он подбирался, разглаживался, появлялось уверенно-бодрое — все в порядке! В следующий раз человек в зеркале так просто не поддавался, врасплох его уже застать было нельзя. Внутри того Лосева, которого видели все, был другой Лосев. Но большей частью этого другого Лосева нельзя было обнаружить, казалось, его не существует. Из глубины зеркальца его разглядывал взрослый мужчина… Неужели это он, Серега Лосев, неужели его мама считала красавцем, счастливо терлась щекой о его лицо?
Он смотрел на себя не узнавая — какое отношение он имеет к этому человеку, почему он в больнице? Он изумлялся своей жизни, которая вынесла его именно сюда, на эту отмель, в эту палату.
Вечерами к нему проникал Матвей, городской забулдыга, которого Лосев давно грозился направить на принудлечение. Было ему под сорок лет, богатырского сложения, с печатью пьяницы на умном и безвольном лице. Страдал он какой-то костной болезнью и, кутаясь во фланелевый, мышиного цвета больничный халат, садился в угол к батарее. Оттуда тихо и мечтательно развивал очередную свою идею всеобщего счастья.
— Ты зачем пьешь, Матвей? — спрашивал его Лосев, которого подобные проекты мало занимали.
— Пью? Чтобы выпить, — не задумываясь отвечал Матвей.
— А не работаешь почему?
— Чтобы не огорчаться.
Когда Матвея удавалось вывести из елейно-мечтательного состояния, он становился занятно едким.
— Не работаю?.. Потому что честный человек.
— Как это?
— Вы меня тунеядцем числите, а я почестнее ваших бюрократов. Что они у тебя делают? По телефонам болтают, по магазинам шмыгают. В рабочее время свои единоличные делишки обделывают. А я, между прочим, за свой счет бездельничаю, бесплатно для государства!
Однажды он признался, что считает себя виновником смерти жены, загубил ее и с того времени запил.
— Пью вместо покаяния. Заливаю совесть. Растолкуй мне, пожалуйста, — почему мы не каемся? Безобразничаем и не каемся?
— Кому каяться?
— Хоть бы людям другим. Встать перед ними и повиниться. Так, мол, и так, вор я, душегуб. Топчите меня, я человека замучил…
Это верно, он прав, думал Лосев, почему я не могу признаться, ведь виноват же я в смерти Ширяева, а не могу сказать это. Матвей может про жену свою, а я не смею, хотя бы так, как он…
Он вспоминал разные происшествия, какие происходили вокруг него, и с удивлением не мог найти случая, чтобы люди каялись оттого, что их замучила совесть, признались бы сами в злоупотреблениях, в том, что грубы, злы, несправедливы… Как-то даже было смешно, странно представить такое.
— Вот ты призываешь меня к работе, — рассуждал Матвей. — Согласен. Но ты сперва мне растолкуй — для чего работать?
Выслушав Лосева, он разочарованно вздыхал. Подхалтурить, схватить шабашку, чтобы прокормиться, это он понимал. Сверх того — пустое.
— Люди разделяются на две графы. Одни при жизни все стараются получить. Им должность подавай, а не уважение. Все выше, все больше, хватай, однова живем. Другие хотят осчастливить других людей, им важно — что о них подумают. Осчастливить можно по-разному…
— Я в какой графе числюсь?