Пёс (Роман) - Маркиш Давид Перецович. Страница 11
— А мы с Мышей от чая отвыкли уже, — с початой бутылкой водки в руке оборачиваясь от холодильника, сказал Захар. — Все кофе да кофе… Но и чаек хорошо попить с холода. Только мне не очень крепкий!
Заливая заварку кипятком, вдыхая сочный аромат английского чая, Вадим почувствовал вдруг медленный, головокружащий прилив покоя, — и с ленивым раздражением подумал о том, что вот придется уходить из этой чистой и светлой кухни, из-за этого стола, покрытого скатеркой в сине-белую клеточку. Он мельком взглянул в окно, в синюю темень — там под ветром щелкали сырыми ветвями голые платаны, черные в свете неблизкого фонаря… Вадим Соловьев отвел глаза от окна и словно бы сразу вернулся в теплую капсулу кухни, в безопасное, защищенное толстыми стенами пространство посреди ночи и посреди мира. Тесная капсула в кровеносных сосудах проводов и труб. Захар и Мыша. Вадим Соловьев.
— Ну, давайте выпьем, — сказал Захар. — Мыша, бери, здесь чуть-чуть.
Мыша выпила свою водку одним глотком, озорно запрокинув назад голову на хрупкой шее. Волосы, упав слоисто, открыли, как что-то недозволенное, мелкие, тонкой и рельефной лепки, какие-то звериные уши.
Не спеша выпил до дна и Захар, и накрутил на вилку моточек кислой капусты.
— Вадим Гурария знает, — сказал Захар. — Еще по Москве.
— Правда? — то ли удивилась, то ли обрадовалась Мыша. — А он звонил как раз, звал зайти. Гости у него.
— Я и не знал, что он христианин, — сказал Вадим, вспоминая Захарово сообщение. — Странно, все-таки: еврей…
— Я тоже еврейка, — сказала Мыша как бы с вызовом. — По рождению… Какая разница? Ведь не только Иуда был еврей, но, в конце-то концов, и Иисус.
Это такое домашнее, произнесенное с такой сопричастностью «в конце-то концов» как бы оживило, приблизило вплотную ту давнюю иерусалимскую трагедию, словно бы произошла она вчера или третьего дня, все видели ее по телевизору, в Новостях, и теперь вот обсуждают, сидя за вечерним столом, за чашкой чая.
Откинувшись на плетеную спинку стула, прислушиваясь, как медленно разливается в груди тепло от выпитой водки, Вадим представил себе: каменный переулок, сладко пахнущий жареными в меду орешками. Люди — двести, а, может, и все двести пятьдесят человек, — толпились в переулке и доброжелательно переговаривались, перебрасывались вежливыми и ни к чему не обязывающими репликами о приятной погоде и о растущих ценах на дрова.
Эти бедно одетые базарные люди, похожие на узбеков и армян, толпились и, не приближаясь, глазели на небрежно щеголеватых операторов телевидения, устанавливающих свои камеры по всему переулку, из конца в конец, в двенадцати его точках. Отточенные действия операторов и то, как они уверенно хозяйничали, словно бы уже побывали здесь, в переулке, сотни и тысячи раз, и их серебристые и голубые камеры — все это приковывало внимание толпы и держало ее в неослабном и утомительном напряжении, как перед чудом, которое должно вот-вот здесь свершиться и ради которого и прибыли сюда эти занятые своим делом мужчины в дорогой европейской одежде… И люди вдоль всего переулка, вдоль его лавок и обжорок, толпились и переговаривались вполголоса, и с охотой ждали чуда, ради которого стоило тащиться сюда с другого края земли, с тяжелыми аппаратами.
Группка, не без усилия втиснувшаяся в переулок, в его исток, вызвала лишь мгновенный интерес: нет, не этого ради. В центре тихо голосящей и воющей группки шагал, таща на спине крест, средних лет рыжеволосый сухопарый человек, на журавлиных ногах. Он шагал неровно, согнувшись в поясе, и крылья креста бились о каменные стены домов переулка. Несколько человек тащились за ним, провожая его, да трое конвоиров лениво теснили народ с дороги. Люди недовольно расступались, отряхали одежду: этот рыжеволосый внес своим появлением некую сумятицу и неудобства, мешал ждать, и многие из толпы испытали неловкость перед приезжими операторами…
Вадим придвинулся к столу, взял с блюдечка лепесток розового сала.
— А я вот — неверующий, — сказал Вадим. — Это жалко, наверно. — Он взглянул на Захара, потом на Мышу. — Я просто русский. Русак. А, может, хохол. Москвич, одним словом. — Он усмехнулся, полуприкрыв глаза, глядя на блюдечко с салом. — Какое это, вообще, имеет значение?
— Вообще-то, никакого, — согласился Захар, и Мыша кивнула с готовностью. — Это все спесь одна.
— Смешно даже, — вставила Мыша. — Вот Гурарий Миша…
Вадим вдруг почувствовал неприязнь к Гурарию Мише.
— В каждом человеке столько кровей по намешано, — продолжал Захар. — Ну, чукчи какие-нибудь, может, одни и сохранились. Так что, они от этого лучше или хуже, что чистокровней? Даже, наверно, и физически-то не здоровей.
— Чукчи, — сказал Вадим. — Снег. Переходящее красное знамя за отстрел нерпы… Господи, как все это осточертело!
— А мы уже забыли, — сказала Мыша. — Как будто и не было ничего. И белых ночей — тоже.
— Белые ночи! — с горечью, с болью повторил Захар. — Грибной дождь, грибы, грибной супчик… Ностальгия, — поставив, как стакан на стакан, кулак на кулак, Захар говорил теперь резко, почти зло, — ностальгия — это прикованность животного к своей норе, это страх перед открытым миром. Что может быть общего у человека с деревом или кучей камней?.. Белые ночи!
Он будет зарезан, Захар, через год и восемь дней, за четверть часа до полуночи, в уборной Тель-Авивского аэропорта.
В кухне установилась чуткая кладбищенская тишина, которую не хотелось нарушить голосом или суетливым, шумным движением; только похрипывал, качаясь, маятник старых настенных часов в тусклом деревянном футляре.
— Мыш… — тихонько позвал Захар. — Ты что ж…
Мыша поднялась проворно, сняла с холодильника «Спидолу», включила. Видно, это была ее работа — снимать и включать «Спидолу» в положенное время. Приемник был настроен.
«Передаем сводку погоды, — сообщил диктор. — По сообщению Главного Управления Метеорологической службы, ожидается дальнейшее похолодание. Возможны снеговые осадки, ветер умеренный до сильного. Температура в Москве — минус девятнадцать-двадцать градусов, в Ленинграде — минус семнадцать градусов мороза».
— Ну и холодина, — сказала Мыша и выключила приемник.
Вадим ухмыльнулся.
— Нет-нет, — сказал Захар, отводя внимательный взгляд от динамика. — Ты не думай, это просто так. Интересно, все же — как там погода…
Вадим собрался что-то сказать, но потом раздумал, промолчал. Хотят слушать сводку погоды — что ж, их дело. Сегодня сводка, завтра — супчик этот самый, грибной. Ай-яй-яй, Захар.
— Пойдемте, что ли, к Гурарию, — сказала Мыша и поднялась из-за стола.
Миша Гурарий с женой Верой и маленькой дочкой занимал трехкомнатную квартиру на последнем этаже шестиэтажного дома. Полчаса назад дочка вышла к гостям попрощаться — розовая после ванны, в длинной, до полу, ночной рубашке. «Покойной ночи! — сказала девочка. — Гуте нахт!» Теперь она спит на своем диванчике, она не встретится нам больше никогда, и нет нужды называть ее по имени.
А гости, растроганно подивившись розовой чистоте ребенка, тут же о нем забыли. Их волновали проблемы собственного будущего, такого покамест неопределенного. А девочка — что ж девочка! Можно ей только позавидовать: она выучит немецкий язык, или какой другой, она выйдет замуж за какого-нибудь местного человека и ей плевать будет на все эти варварские, бессовестные правила, по которым российским беженцам нельзя сидеть в Вене, а нужно обязательно ехать в Рим — хотят они того или не хотят.
Гостей было четверо, две пары: киевляне Ира и Сеня Повольские и Мещеркины Андрей с Катей, москвичи. Размещались гости в просторной полутемной гостиной, по желтому паркету которой расставлены были вокруг низкого журнального столика тяжелые и громоздкие кресла. Мягкое освещение скрывало потертость и засаленность кресельной обивки.
Вадим с Мишей Гурарием обнимались в передней, гулко хлопали друг друга по спинам: тесен мир, черт дери, кто бы подумал! Да-да, на Кузнецком, против магазина «Овощи», как будто вчера это было… Вера стояла тут же, дожидалась своей порции объятий. В Москве ни с Мишей, ни, тем более, с Верой Вадим не обнимался никогда. Ему это пришло в голову, когда он обнимал мягкую и теплую Веру; и ему вдруг стало тоскливо, как будто он сам себя обнимал, безвозвратно куда-то отправляясь, в неведомые края.