Пёс (Роман) - Маркиш Давид Перецович. Страница 25
Его окликнули, и он не испытал ни раздражения, ни радости; ему было все равно, какое-то вялое, тягучее блаженство овладело им… К нему подходил хороший и преуспевающий художник Игорь Жарков, с которым они были знакомы по Москве, и здесь уже успели несколько раз пообщаться у Ксении.
— Ну, как дела? — машинально справился Вадим.
— Ну, как… — задумался на миг Игорь, словно бы вопрос был задан ему всерьез и требовал точного и исчерпывающего ответа. — Порядок, слава Богу. Вчера картинку продал, за сорок тысяч, и сегодня один купец придет.
Ввиду обилия нулей сорок тысяч казались Вадиму величиной совершенно абстрактной, как бы уходящей своими нулями в пространство, и он не стал думать над тем, что можно купить на эти деньги.
— Посидеть бы где-нибудь, — сказал Вадим и оглянулся, ища лавочку. Но не было лавочки.
— Пойдем лучше кофе выпьем, — предложил Игорь, и Вадим пошел за ним.
Из аквариума кафе видна была улица и часть небольшой площади. Они сели у витринного стекла — живые экспонаты, недолгие носители вечности, на которых никто не обращал внимания: неинтересно прохожим глядеть с улицы на посетителя кафе, если у него только один нос, пара глаз да пара ушей. Налей хозяин кафе воды в свое заведение, по самый потолок, и пусти он туда золотых рыбок или даже отвратительных тритонов — вот тогда у высокой витрины началось бы столпотворение… Но зато как интересно глядеть из кафе наружу, на улицу! И Вадим с Игорем Жарковым глядели с жадным азартом.
По блестящей аспидной брусчатке проехал с треском мотоциклист в синем бархатном пиджаке. У Вадима Соловьева не было ни бархатного пиджака, ни красного мотоцикла, и ему было странно, что человек на неустойчивом двухколесном аппарате едет куда-то в такую рань в нарядном бархатном пиджаке, связанном в мечтательном Вадимовом представлении с бархатными плащами и беретами каких-то королевских придворных, с запахом горящих свечей в зеркальных дворцовых залах.
— Смотри, пиджак-то… — молвил Вадим и толкнул локтем задумавшегося о чем-то Игоря Жаркова.
— Ну да, — Игорь скользнул запоминающими глазами по спине проехавшего. — Театр…
Театр, ну да, театр. Весь этот город — театр, а он, Вадим Соловьев — зритель, получивший по бедности бесплатный билетик на свободное место. От сцены прохладно веет колдовством, актеры действуют в согласии друг с другом и не замечают никакого Вадима Соловьева, как будто его вообще не существует на свете. Вадиму нельзя, никак невозможно войти и вклиниться в актерский круг, занять там свое место, проехаться в бархатном пиджаке на мотоцикле ранним утром. Нет, лучше на лошади, на сытой лошади, по этой вот звонкой брусчатке, а потом по мягкой и душистой земле поля, ехать и ехать, все равно куда, до самой темноты, а потом ночью, по лесу.
Принесли кофе, и Игорь сказал извиняющимся тоном, помешивая ложечкой:
— А я, знаешь, пить бросил… Работать, понимаешь, надо! То есть не то, чтобы совсем бросил — но, когда работаю, не пью совсем. Даже пиво. А потом запиваю денька на два, не больше.
В Москве Игорь Жарков пил, и крепко. Он всегда был хорошим художником, и пил всерьез.
— А я что-то в последнее время начал, — пожаловался Вадим. — То здесь выпьешь, то там… Тошно потому что, вот и пьешь.
— Дело, понимаешь, вот какое, — продолжал свое Игорь. — Мне уже сорок пять стукнуло, если пить по-старому, то к черту сопьешься. Там я пил — ну, это понятно, почему: ну, Евтушенко купит картинку какую-нибудь, ну, иностранца приведут… Кто меня там знал, кто смотрел? А здесь, вон, уже монографию печатают. Хочется работать! И деньги идут, не сглазить…
— Тебе проще, — сказал Вадим, глядя на старушку за окном. — Ты нарисовал, повесил, показал. Тебя все понимают, и ты все понимаешь. А я кому покажу? Что? Русскую рукопись?.. Гляди, какая старуха!
Старуха переходила улицу по направлению к кафе — очень старая старуха, которую хотелось назвать старой дамой. На ее белом обвисшем лице прежде всего бросались в глаза очки — два блестящих овальных стеклышка, почти без оправы, столетней, может, давности. Из-под стеклышек сосредоточенно, но не пристально глядели размыто-голубые глаза, согретые, казалось, лишь наружным теплом, теплом весеннего воздуха. На желто-белой, большой голове старухи прочно сидела ажурная башня шляпы, совершенно черная, опушенная плотной вуалью застарелого вдовства. В одной руке она держала включенный электрический фонарик, другой тянула за цепочку упирающуюся, по-тигриному приседающую на каждом шагу молодую кошку. Вдумчиво переставляя ноги, старуха брела невесть куда со своей кошкой и фонарем; водители объезжали ее, прохожие безразлично шли мимо.
— Такой чудный мамонт, — подивился Игорь Жарков, — а никто на нее внимания не обращает!
— В том-то же и дело! — горько ухмыльнулся Вадим Соловьев. — Потому что она — своя. А на нас не обращают — потому что мы чужие.
— Ну, почему… — не согласился Игорь. — Я, например…
— Ты — не пример, — перебил Вадим. — Ты от всего мира своими картинками можешь отгородиться и сидеть, ждать. А я? Я — чем?
— Ну да, — сказал Игорь Жарков. — Это ты, конечно, прав. — Он, не мигая, глядел вслед старухе, передвигавшейся по земле с опаской, как по палубе катерка в дурную погоду. — Но вот ты возьми Колю Никитина. Он на своем радио сидит с утра до вечера, пашет и пашет. Он мне сам говорил: «Я три года писать ничего не буду, ни строчки, а только на радио на этом буду пахать — и всем докажу, чего я стою». Ну, а что? Зарплата у него там хорошая, машину купил. А ведь только год, как приехал.
Вадим Соловьев живо представил себе московского прозаика Колю Никитина, пашущего на радио ради какого-то там доказательства неизвестно чего, и ему сделалось горько. Машину купил! Что он, книжки на ней, что ли, будет писать, на этой машине?
— Ну, пойдем, что ли, — сухо сказал Вадим Соловьев и двинул стулом.
Игорь с готовностью сунул руку в карман брюк и вытащил пачку денег, кругло согнутую пополам. Глядя на эту пачку, Вадим без зависти думал о том, что деньги, в сущности — эквивалент таланта. Вот Игорь Жарков — хороший художник, и у него есть деньги. А Женька Рогов — бездарь, у него денег нет. Бывает, правда, что бездарь в полном порядке, а талантливый человек сухарь грызет, но это уже исключение из правил. Вот если он, Вадим Соловьев, по-настоящему хороший писатель — деньги придут и к нему, как естественное дополнение к его таланту. Правда, для этого нужна еще и удача, нужна щепоточка везения. Даже гений-разгений, если он полный неудачник, выглядит в лучшем случае забавным чудаком.
— Ты сейчас куда? — расплатившись, спросил Жарков. — Я в центр, поехали, если хочешь. Такси только поймаем…
— Да нет, — отказался Вадим. — Мне здесь, недалеко…
Ему не хотелось рассказывать Жаркову, что он с самого утра идет к Эйфелевой башне, да он почти уже и забыл о цели своего пешего похода.
Миновав на удивление пустынную для десяти часов утра грязную площадь — лишь толстая розовощекая негритянка игриво прицелилась в него зонтиком из машины, да старик какой-то, разглядывая рекламные плакаты с голыми бабами, проплелся с батоном подмышкой мимо старого кабаре с мельничными крыльями на фасаде — Вадим Соловьев вышел к подъему, к длинной лестнице, уводящей к желто светящемуся храму на вершине холма. Храм не остановил внимания Вадима Соловьева; глядя снизу, он мимоходом подумал о том, что с вершины холма Париж, наверно, выглядит красиво.
Широкие пролеты лестницы чередовались с каменными площадками, и Вадим, подымаясь не спеша, останавливался на каждой и отдыхал, лениво наблюдая за тем, что происходит у него под ногами, в городе, с каждым пролетом становившимся все мельче, все игрушечней.
Вот, — воображал Вадим Соловьев, — город, какой город, игрушка черт знает каких сил. Город как на ладони — на чьей же то, интересно знать, ладони? Ведь он и игрушечный не умещается в кругу горизонта, тоже как бы игрушечного отсюда, сверху. А люди-то, люди-людишки! Если б я писал рассказ, я придумал бы что-нибудь другое — а так, воображая, можно далеко не бегать за сравнениями: человеческий муравейник. И каждый ест, спит, работает, читает книжки. Сколько, интересно, книг в этом городе? Миллиард? А сколько это — миллиард? И ни одной моей, ни одной моей книжки среди этого неба книг. И никому дела нет, что я вот стою здесь — прозаик Вадим Соловьев. Среди миллионов — никого, ни одного человечка. Но ведь это же несправедливо! Я пишу для них, для каждого из них, а им плевать на это, им нет до этого никакого дела. Хоть бы тысяча нашлась, сотня этих маленьких грамотных мурашей, которые сказали бы: да, знаем, читали, это Вадим Соловьев, писатель… Да где ж они, роднейшие, драгоценнейшие? Там, внизу? Это ведь тебе, дружок, не Москва. А в Америке, говорят, уже тысяч сто набралось русских, или сколько там. Русских, евреев — какая разница: главное, чтоб они читали по-русски, думали пору секи. Чтоб можно было к ним прийти и сказать: «3драсьте! Я вам сейчас покажу новый рассказ»… Париж хороший, замечательный, красивый — но еще немного, и я забуду, как водят перышком по бумаге. Я не могу здесь писать — и точка. И я не понимаю, как здесь пишут местные писатели. Ведь все эти муравьи, черт их дери, читают либо детективы, либо какие-то нудные математические учебники. Может, действительно, двинуть в Америку? Там, все же, своих побольше. Ксана говорит, что все устроит. Интересно, что бы сказали по этому поводу Захар с Мышей?