Пёс (Роман) - Маркиш Давид Перецович. Страница 33
— Вы хотите сказать, что пошлете меня в Израиль? — спросил Вадим Соловьев.
— Именно, — подтвердил Шмулик. — Я здесь для этого и сижу. У нас в Израиле двести тысяч таких, как вы и я, бывших русских. Даже свой Союз русских писателей есть. И тоже грызутся.
— А вы откуда? — спросил Вадим. — Не москвич?
— Родился в Ленинграде, живу в Иерусалиме, — сказал Шмулик. — Я вообще-то инженер-строитель, меня сюда на два года послали. Еще полгода осталось.
— И… — Вадим запнулся на миг. — Хочется домой? Вы, действительно, чувствуете, что там — ваш дом?
— Ну, конечно! — Шмулик улыбнулся, его розовые губы поползли по черной стене бороды. — А здесь — командировка. Я даже подарки всем уже купил… Между прочим, там это не так чувствуется; живешь, как все. Ругаешься: то плохо, это плохо, и жарко. А уезжаешь — начинаешь скучать, хочется домой… Кофе будете еще?
— Нет, спасибо, — сказал Вадим. — Я, все-таки, еврей только по бабушке. Мне так много не полагается.
— Я, знаете, должен двигаться, — Шмулик взглянул на часы. — Отправляю в Израиль одного маляра, он здесь устроился шить трусики в какую-то мастерскую. Ну, ему это здорово надоело и он решил ехать в Израиль, там маляры нужны.
— Значит, вы покупаете его этой возможностью? — оживился Вадим. — Если б маляры были не нужны, он бы здесь остался трусики шить?
— Ну, как вам сказать… — немного задержался с ответом Шмулик. — Он хочет попробовать стать израильтянином, ну и малярничать тоже. Или, если хотите, наоборот… Вы куда едете?
Вадим и сам не знал, куда. Только не к Лиру. Хорошо бы к кому-нибудь, вовсе непричастному к сегодняшнему позору. Приехать, сидеть, может, пить… Вадим назвал адрес вдовы рентгенотехника, который дала ему в Париже Ксения Князева.
Утром, пока хозяйка готовила завтрак и из кухни доносился фабричный гул электроприборов откупоривающих, подсушивающих, сбивающих и поджаривающих, Вадим разглядывал свое лицо в большом зеркале, прикрепленном к стене во всю ее длину, сбоку от кровати, в спальне. Высокое окно спальни было затянуто плотными, но не вовсе глухими занавесями цвета сливочного масла, и притемненный свет позднего утра сглаженно освещал комнату, кровать с Вадимом в ней, две тумбочки по бокам кровати, туалетный стол с леском флаконов и коробок и круглый мягкий пуф с паутинным клубком одежды. Перегнувшись через пуф, Вадим приблизил лицо к зеркалу и вглядывался. В несомненной роскоши спальни он казался себе чужим, случайным человеком, и его лицо было случайным в этом зеркале. Пытливо вглядываясь, Вадим с внезапной нежностью к себе вспомнил, как много лет назад, мальчишкой, вот так же вглядывался в зеркало, представляя себе свои будущие морщины, так красящие настоящего взрослого мужчину. Скорей бы они появлялись! — молил мальчик и старательно морщил лоб. Если долго морщить лоб, то должны ведь остаться хотя бы следы от морщин… Вот они — никакие не следы, а самые настоящие морщины над бровями, вдоль лба, в углах глаз. Зря ты так гнал картину, Вадим Соловьев! Все приходит в свое время: морщины, спальня с зеркалом, хозяйка спальни в паутинных трусиках, позор и слава, смерть. Было бы славно, если б все это явилось чуть позже назначенного срока. Ах, дурачок, а ты отчаянно морщил лобишко перед маминым зеркалом, не видя Того, Кто за зеркалом, за стеной и за горизонтом. Ты готов был пинать кулачками время, потому что оно тянулось для тебя так медленно. Ты спешил, спешил. Ну, вот, получай теперь свои морщины, чужую спальню и убийственный позор, пришедший точно в срок.
Вадим поднялся с кровати, оделся и наскоро ополоснул лицо в ванной, смежной со спальней. Потом он вернулся в спальню и, сбросив вещи с пуфа, сел на него и стал терпеливо ждать, пока его позовут. Непристально глядя в зеркало, он спрашивал у себя и у Того, Кто за зеркалом и за стеной, куда ему теперь идти и что делать. И, не получая ответа, поджимал губы и тихонько покачивал головой.
Он не пошел к Лиру — сначала было стыдно за этот позорный вечер на Брайтон-бич, потом стало стыдно, что трусливо не пошел к старику ни сразу после вечера, ни назавтра, ни на третий день. И чем больше проходило дней, тем невозможней казалось ему возвращение к Лиру. Будь что будет, в конце концов! Старик, наверно, обижен до посинения, и он прав. А Вадим Соловьев мерзавец, верно. И все же мир собран из трагедий куда более существенных, чем эта обида, совершенно справедливая… Машинка вот пишущая осталась у Лира на бильярдном столе — но и это, впрочем, не большая беда: она Вадиму Соловьеву, литератору, в ближайшее время не понадобится. Неизвестно, когда понадобится.
Наутро, уйдя из спальни с зеркалом, Вадим туда больше не возвращался. Он не хотел видеть никого из своих знакомых, ни от кого не хотел слышать студенистых слов утешения, не хотел ничьей помощи. Он бесцельно бродил по улицам, питался хлебом, ночевал в подозрительных скверах, добрыми людьми обходимых за версту и дальше. Он был не против, чтоб на него напали бандиты или безумцы, отняли последнее и убили, если тому пришел срок. Он даже искал встречи с лихими людьми — но, как видно, все не там, где надо. К исходу второй недели деньги у него кончились, а лошадь, которую можно было бы съесть, ниоткуда не взялась. Тогда он нанялся зазывалой в турецкие бани, в глубине которых, за мелким бассейном, действовал круглые сутки бардак с восточными, на первый взгляд, девками. В обязанности Вадима Соловьева входила раздача на углу квартала буклетов, где были изображены в цвете купающиеся в бассейне девки, а также рекламировалась какая-то турецкая курительная смола, придающая мужчинам игривую силу для купания в бассейне и дальнейших радостей жизни.
За работу хозяин бань, пожилой человек по имени Джерри Шапиро, платил Вадиму пятнадцать долларов в сутки и разрешал спать на берегу бассейна, но обязательно нагишом.
— Для рекламы, — коротко объяснил Шапиро равнодушному Вадиму Соловьеву.
Через неделю Вадим научился спать под градом брызг из бассейна, где, накурившись смолы, играли с девками веселые клиенты. Отдохнув, он отправлялся с вышибалой Эбби в соседний кошерный ресторанчик и ел там фаршированную рыбу с хреном. Потом с пачкой буклетов выходил на угол квартала.
Туда, к углу, и подрулил как-то под вечер Володя Бромберг на своем старом шевролете.
— Хорошо, что я тебя встретил, — сказал Володя Бромберг. — Куда ты пропал? Работаешь? — он одобрительно кивнул на веер буклетов в руках Вадима. — Знаешь, Лир вчера умер. Сегодня хоронят. Ты бы подъехал…
— Лир умер… — повторил Вадим. — Да, конечно, приеду. Когда?
— Хоть сейчас, — сказал Володя Бромберг. — Его еврейская община хоронит, они там с этим не тянут: раз-два. Хочешь, подброшу? Я, примерно, в том направлении.
Вадим молча сунул буклеты в карман куртки и сел в машину.
— А почему община хоронит? — спросил Вадим Соловьев долгое время спустя.
— Он же еврей был, — сказал Володя Бромберг. — Кому ж еще хоронить — китайцам, что ли! — И вдруг добавил с торжественной гордостью: — Мы всегда своих хороним — хоть нищий, хоть кто.
Они поспели к выносу тела. Сутулый еврей в черном, в черной шляпе распоряжался, напевая что-то заунывно-беспечальное себе под нос. Еще двое, тоже в черном, несуетливо, споро помогали ему.
— Посмотреть нельзя на него? — шепотом спросил Вадим, глядя на белый мешок, в который было завернуто тело.
— Не полагается у нас, — так же шепотом ответил Володя Бромберг. — Умер человек, и нечего на него смотреть.
Носилки с телом накрыли черным бархатным покрывалом с серебряной вышивкой и, спустив вниз, вдвинули в похоронную машину.
— Ну, все… — сказал Володя Бромберг, глядя вслед отъехавшей машине. — Никого у него здесь нет. На кладбище не поедешь? Ребята там будут.
— Нет, — сказал Вадим.
— Ну-ну, — сказал Володя. — Загляни как-нибудь. Бай!
Вадим поднялся наверх, отпер дверь. В комнате Лира мало что изменилось — разве что часть мебели исчезла, замененная новым старьем. Но бильярдный стол стоял на месте, машинка на нем была аккуратно прикрыта полотенцем.