Пёс (Роман) - Маркиш Давид Перецович. Страница 47

Изменился Вадим Соловьев.

Изменилась ли Мыша — этого Вадим не знал и не хотел об этом думать: а вдруг изменилась.

Мыша сидела рядом с Вадимом на теплом трамвайном сиденье, и ему неловко было все время поворачивать голову и глядеть на нее: ведь она, как и он, думала сейчас о Захаре, и Вадимовы взгляды могли быть ей неприятны и тягостны. И Вадим Соловьев досадовал, что не нашлось другого места и что Мыша не села против него; тогда можно было бы глядеть на нее беспрепятственно, не поворачивая головы.

С самого аэродрома, когда Вадим осторожно обнял ее и поцеловал куда-то в воротник пальтишка, они почти и не разговаривали: бессмысленно было говорить о чем-либо, минуя Захара и его смерть. А расспрашивать о Захаре у Вадима Соловьева недоставало смелости. Он ждал, пока она заговорит сама; но молчала и Мыша.

Чем ближе подъезжали они к дому, тем тревожней и мучительней размышлял Вадим Соловьев над тем, что скажет он, переступив порог, войдя в кухню или в комнату. Ведь нельзя же будет молча сидеть за столом и глядеть на Мышу, хотя именно это было бы всего лучше. Сидеть, молчать без неловкости — а слова придут потом… В том-то и дело, что никуда не убежишь от этой проклятой неловкости.

От неловкости не убежать, и не убежать от того, что было здесь год назад. Да что ж это за беда, Господи, Боже мой! Все, все в жизни обращено назад, все упирается в прошлое, вершинами торчащее в памяти, далекими и близкими вершинами. И ни о чем невозможно думать, не оглядываясь назад, и нельзя говорить, не чувствуя спиной эти вершины. С какого же времени, с какого возраста начинается для человека прошлое? С семи лет, с тринадцати? С самого рождения? И что есть у него, кроме прошлого? Все, все умещается в памяти, в этой черной коробке, обклеенной изнутри голубым бархатом. Память — это и есть человеческая жизнь, и никто не знает, почему до самого конца сохраняется в памяти и блестит, как стеклышко на солнце, пустячное какое-нибудь событие — а иные глыбы и горы рядом с этой искрящейся песчинкой выветриваются и разрушаются. Не знает себя человек, никак не может прочитать себя до точки и выучить наизусть — только прошлое свое знает, выложенное цветными камушками в черной коробке.

— Нам сходить, Вадим, — сказала Мыша, касаясь вытянутым тонким пальцем его локтя. — Забыл?

— Нет-нет, что ты!.. — пробормотал Вадим Соловьев, вскакивая поспешно.

В кухне было тепло, светло, стол покрывала клетчатая скатерка, и «Спидола» стояла на холодильнике.

— Ты в этой куртке совсем окоченел, — сказала Мыша. — Чай сам заваришь, или я? Вон там, цейлонский.

— А, ты помнишь… — сказал Вадим. — Жуткое это дело — память. Я всю дорогу об этом думал, когда мы ехали.

— Вот и приехали, — сказала Мыша. — Так я сама?

— Если тебе не трудно, — сказал Вадим и вдруг почувствовал, как сладко, пьяно закружилась у него голова: вот сейчас она, как тогда, подойдет к стенному шкафчику, и привстанет на цыпочки, и, немного откинувшись назад, потянется рукой к высокой полке, за заваркой.

Она и подошла, и потянулась, и вместо того, чтобы смотреть на нее, на ее ноги и высокие плотные бедра и падающие волосы, он вскочил и бросился к ней — помогать.

— Сиди, сиди, — сказала Мыша. — Тебе еще сколько рассказывать.

— А в Ленинграде какая погода? — спросил Вадим, кивая на «Спидолу». — Холод?

— Мороз, — сказала Мыша, подсаживаясь к столу против Вадима Соловьева. — Сегодня послушаем… Помнишь, как слушали?

— Помню, — сказал Вадим. — Ты тогда включила приемник и села вот сюда, а я здесь сидел…

И оба они поглядели на третий стул у стола, свободный, а потом взглянули друг на друга.

— Ты рассказывай, — сказала Мыша.

— Да, — сказал Вадим Соловьев. — Даже не знаю, с чего начать — столько всего случилось.

— А ты давай по порядку, — сказала Мыша.

Но он начал с конца: с зарезанной книги, с Израиля, с рабби Абоаба и денег на Иисусовом гробе. Она слушала молча, внимательно, перебив только раз: спросила, какого числа прилетел он в Израиль. Но Вадим не помнил числа, назвал примерно и ошибся. И Мыша то ли разочарованно, то ли облегченно покивала головой: получалось так, что Захар погиб за неделю до прилета Вадима в Тель-Авив.

Известие о том, что Вадим решил добиваться возвращения в Россию, Мыша приняла без удивления. А Вадим боялся, что она станет отговаривать его, переубеждать.

— Может, ты и прав, — сказала Мыша. — Особенно, если ты не хочешь или не можешь жить просто так.

— А ты? — спросил Вадим Соловьев.

— Могу, — сказала Мыша. — И Захар жил просто так, легко.

Она впервые за этот вечер назвала имя Захара.

Степан Петрович Удалов любил роскошь. Он ездил в роскошном автомобиле, в его доме помещалась роскошная мебель карельской березы, внутренний карман его пиджака оттягивал роскошный золотой «Ватерман», он был привязан к роскошной домашней собачке редкой тибетской породы, и ангорский кот в зеленом ошейничке, которого он терпеть не мог, тоже был роскошным. Жена Степана Петровича, по всеобщему мнению, была женщиной роскошной, и именно это обстоятельство кое-как примиряло Удалова с его дородной половиной и не давало распасться семье. Сам же Удалов, после двадцати лет совместной жизни, видел в Татьяне Николаевне лишь втиснутое в роскошное белье и одежду беспредельно надоевшее ему тело, мерзко храпевшее по ночам. О мирном же разводе с женой Степан Петрович не думал никогда: это решительно затормозило бы его медленное, но зато верное восхождение по служебной дипломатической лестнице, столь богатой крутыми поворотами. Второй советник посла СССР в Австрии Степан Петрович Удалов был человек оглядчивый, ловкий и отнюдь не дурак. Он был почти уверен, что, при его связях в Большом доме, через два-три года его ждет назначение послом в какую-нибудь маленькую африканскую страну. В своей роскошной венской квартире он терпеливо ждал этого назначения.

В не слишком широкий круг служебных обязанностей Степана Петровича входил, по договоренности с начальником Еврейского отдела КГБ генерал-майором Лукомцевым, догляд за тремя сотнями евреев, эмигрировавших в разное время из Советского Союза и просящихся теперь обратно. Людей этих, обивавших порог советского посольства, следовало держать, по указанию Лукомцева, в постоянном напряжении, не говоря им ни «да», ни «нет», а и говоря «нет» оставлять, все же, малую надежду на грядущее «да». Их судьба целиком зависела, разумеется, от Москвы, но они желали видеть верховную власть в Степане Петровиче Удалове, и он с ними на этот предмет не спорил и снисходительно их не разубеждал. Все три сотни были послушны и преданы Степану Петровичу чрезвычайно. За один лишь туманный намек на получение въездной визы в СССР каждый из них готов был по указанию Степана Петровича совершить героический поступок: устроить общественный скандал, украсть, убить. Ради этого, собственно, их и держали на коротком поводке в Вене, под рукой. Из десятка оперативных планов по их использованию, разработанных ведомством Лукомцева, Степану Петровичу больше всего нравился вот какой: евреи с женами и детишками захватывают американский культурный Центр, берут заложников и направляют Президенту послание с просьбой походатайствовать перед Брежневым, чтоб он учел их искреннее раскаяние, простил ошибки и пустил обратно в Россию. Текст обращения хранился в личном сейфе Удалова, в папке под кодовым названием «Маятник».

Подшефные евреи Удалова были в прошлом людьми торговыми, либо без определенных занятий, перебивавшимися в Вене с хлеба на воду. О каждом из них Степан Петрович посылал запрос в Москву, и через месяц-другой получал подробное досье, из которого можно было узнать о ходатае многое или почти все: где, чем и как торговал в СССР, имел ли судимости, состоял ли на психиатрическом учете, чем занимался после эмиграции — в Израиле или в Америке, не позволял ли себе там высказываний или действий, направленных против Советской власти. Оперативные донесения из стран иммиграции были многочисленны и подробны: Лукомцев с аппаратом не зря занимал целый этаж в Большом доме.