Все еще здесь - Грант Линда. Страница 43
— Вот что, — говорит Марша, — сходи на терапевтическую встречу и расскажи о своей ипохондрии. Ты согласна, что у тебя это уже в настоящий невроз превратилось?
— Ладно, подумаю.
И несколько дней спустя я явилась по указанному адресу — в плавучий дом, пришвартованный у берега в Маленькой Венеции. Меня предупредили «одеться так, чтобы чувствовать себя комфортно» (я надела костюм от Джин Сандерс и золотые браслеты), при входе попросили снять туфли и провели в комнату, где уже столпились одиннадцать страждущих дам. Мы сели кружком на пол, скрестив ноги (чертовски неудобная поза), некоторое время глубоко дышали, неуклюже переминаясь с одной ягодицы на другую, и представляли, что медитируем в цветущем саду; затем ведущая предложила каждой по очереди назвать основное качество своего характера. Мне выпало говорить последней. Все одиннадцать страждущих душ сообщили о себе одно и то же: «Думаю, главное во мне то, что я очень добрый человек». — «И я!» — «Да-да, я как раз собиралась то же самое сказать о себе!» Когда дошла очередь до меня, я начала:
— Когда я думаю о себе, слово «добрая» — пожалуй, не то, что первым приходит в голову…
Дальше я хотела сказать, что я человек сильный. Потому что выросла в городе, где слабаку не выжить, потому что отец учил меня никогда ничего не бояться. Он не жалел сил, чтобы вбить своим детям в головы: мы, евреи, должны быть сильными, потому что иного выхода у нас нет, — мы должны быть сильными, как легкие должны вдыхать воздух, а желудок — переваривать пищу. Во всех катаклизмах двадцатого века мы были жертвами, и евреи, рожденные после войны, хорошо усвоили эту простую истину: чтобы история не повторилась, кости наши должны стать сталью, а кровь — кислотой.
Но договорить я не успела, потому что моя соседка, блондинистая корова в младенчески-голубом тренировочном костюме и очках с такой же небесно-голубой оправой, разразилась рыданиями.
— Я чувствую, что своими словами вы принижаете мою значимость, — объявила она, и по густо напудренным щекам ее привычно покатились слезы. — Вы снижаете мою самооценку!
Внимание группы рванулось к ней, словно стрелка компаса к магниту; все десять оставшихся бросились утешать блондинку. О важнейшей черте своего характера мне сообщить так и не удалось; и, когда на одутловатом лице блондинистой коровы проскользнула и пропала торжествующая улыбка, я поняла: мне здесь делать нечего. В мире, где жертвы — короли, я неминуемо окажусь представительницей вымирающей расы.
— Как видишь, ничего не вышло, — сообщила я Марше.
— М-да… неудачное начало. Ну, может, попробуешь один на один? Пожалуйста! Ради меня!
— Ну ладно.
Марша порекомендовала мне женщину по имени Вероника Лосе. Вероника, в аккуратном костюме бисквитного цвета, усадила меня на кушетку и сама села напротив. Лицо у нее было совершенно непроницаемое — одного этого достаточно, чтобы вывести меня из себя. Терпеть не могу лиц, на которых не отражаются чувства — мне всегда кажется, что человек скрывает свои эмоции из каких-то зловредных побуждений, что он не себя старается контролировать, а меня.
Сама я своих эмоций не скрываю, и Веронике Лосе предстояло в этом убедиться.
— Вы еще спрашиваете, что я чувствую? — восклицала я, гневно тыкая в нее пальцем. — А сами-то как думаете? Включите мозги! Я два года ни с кем не спала
и, возможно, не пересплю до конца жизни — что, черт побери, я должна при этом чувствовать? Что это вообще за вопрос? Идиотский вопрос, на который и отвечать не стоит! Зачем копаться в моих чувствах? Это не неизведанная страна; я вам могу во всех подробностях описать, что я чувствую. Гнев. Боль. Отчаяние. Что тут еще исследовать? Черт возьми, нельзя же быть такой дурой!
По обоюдному согласию мы решили не продолжать.
Однако одну полезную мысль я у Вероники все-таки почерпнула (хотя и раньше об этом догадывалась): моя «ипохондрия» — не что иное, как подавленное сексуальное влечение. Либидо ищет выхода и, не находя, начинает проявлять себя самыми различными способами: в моем случае оно проявляется всевозможными болями, онемениями, одеревенениями, экземой на руках и ногах, судорогами во время месячных, кровоточащими деснами, долго не заживающими царапинами. Однако, если кто-то спрашивает: «Как ты, Алике?» — я автоматически отвечаю: «Прекрасно». Больше всего на свете я боюсь заболеть по-настоящему и все чаще хожу к врачу с одной-единственной целью — удостовериться, что я все еще здорова.
— Ты не рассказала ей о беременности? — спросила Марша.
— Нет.
— Почему?
— Не знаю.
Мне тогда было тридцать шесть. Ребенок — я так и не узнала, мальчик это был или девочка, — укоренился не в матке, как ему положено, а на полпути от яичника, в узком проходе, называемом фаллопиевой трубой. Слишком рано завершив свое путешествие, глупо, упрямо, самоубийственно застрял там, где ему быть не полагалось. Ничто не в силах остановить метаморфозы оплодотворенной яйцеклетки: она растет, меняет форму, образует голову и зачатки конечностей, сворачивается в запятую и все растет и растет, пока наконец стенки тесной кельи, так опрометчиво выбранной ею для жилья, не лопаются по всей длине, вплоть до яичника, откуда вышел ребенок, — и, уже умирая, он понимает, что где-то просчитался, что остановился слишком рано, что так и не дошел до своей Земли обетованной. Острая боль, озноб, холодный пот. Не могу стоять, дышу часто и неглубоко. В троллейбусе, после театра. Анестезиолог говорит: «Считайте до трех». На часах — 19-10. Один, два, тр… Я погружаюсь в темноту; из тьмы выплывают сны — безумная мешанина городов, многоэтажных зданий, линий электропередачи, шоссе. Холодно. Страшно холодно. Голоса: «Давление все падает». — «Принесите одеяло». В голосах паника. Кто-то умирает. Открываю глаза. На часах — 20:50. «Поставьте капельницу». — «Милая, руку поднять можете?» — «Да». Поднять мне удается только один палец, да и то ненадолго. «Больно!» В руку вонзается игла, и морфий растворяется в крови. Наверное, я умираю. А жаль…
Снова просыпаюсь уже в палате. Медсестра: «Хотите, мы позвоним вашему мужу? » — «У меня нет мужа».
Он появляется на шестой день. «И что же тебя так задержало?» — «Решил, что я тебе сейчас не нужен. Это ведь женские дела». Я отворачиваюсь — не хочу, чтобы он видел мои слезы. «Можно было сохранить?» — «Нет». — «Так я и думал. Что ж, наверное, оно и к лучшему». — «Я чуть не умерла!» — «Правда? Что ж, все мы рано или поздно там будем».
Мы снова встретились через полгода, на Сент-Мартинз-лейн, у оперного театра. Я толкнула его в грудь, он поскользнулся и упал на колени прямо в грязь. А я лупила его по голове своим портфелем.
Но это потом. А тогда, выйдя из больницы, я поехала к Марше.
— Ешь, — сказала она. — Ешь побольше. Тебе надо подкрепиться.
И я плюнула на фигуру и стала есть.
— Кто?!
— Сын Эрнста и Доры, из Америки. Наш единственный кузен.
— Никогда не слышала, что у них был сын.
— Я тоже не слышал.
— Мама никогда об этом не говорила. Как ты думаешь, она знала?
— Должна была знать. Этому парню около шестидесяти, значит, родился он в то время, когда она работала на ту семью в Стоук-Ныоингтоне. Бабушка и дедушка должны были ей сказать.
— И какой он?
— Типичная заноза в заднице. Едет сюда вместе с женой — жена тоже не подарок, моложе его, это второй брак. У меня от этой парочки уже в ушах звенит. За три часа позвонили три раза.
— И что теперь?
— Летят в Ливерпуль за своей долей наследства. Сначала этот урод потребовал, чтобы я тащился в Лондон и встретился с ним там, но я сказал: «Идите к черту. Это ваше дело, вот вы и бегайте, а я не собираюсь все бросать и ехать в Лондон только потому, что вы вообразили, будто на что-то имеете право». Они прилетают во вторник, и тебе лучше быть здесь.
— Знаешь, если честно, мне не хочется.
— Из-за Джозефа Шилдса? Да брось. Он, кстати, о тебе спрашивал. Похоже, не обижается.