Все еще здесь - Грант Линда. Страница 67

— Вот она, на самом верху.

И я смотрю на фотографию молодого человека в тяжелом широком сюртуке; он держит за руку молодую женщину с ямочками на щеках, выше его, в белом лабораторном халате. Они стоят в саду, на фоне цветущих камелий, и молодой человек, очевидно, не слушается указаний фотографа: взгляд его не устремлен в объектив, он смотрит только на свою спутницу.

— Это дедушка и бабушка?

— Нет, не бабушка. Моя мать.

Должно быть, она полжизни прождала завершения этой истории, начавшейся в 1911 году, когда мой двадцатитрехлетний дед изучал медицину в Берлине, и оканчивающейся здесь и сейчас, на заре нового века. Страшно подумать: мы говорим о людях, родившихся в позапрошлом столетии. Марианна Кеппен — все это время она сидела прямо, ни разу не облокотившись на подушки, — вдруг как бы оседает, выпускает из губ сигарету, торопливо отпивает кофе, увлажняя пересохшие губы, снова и снова поправляет на себе парик — шлем старого воина, повидавший немало битв. И вот что она рассказывает:

— Моя мать с юности увлекалась прогрессивными идеями. Идеями, которые наши прежние хозяева называли буржуазными — они не были связаны с переменой общественного строя. Маму не интересовало положение классов; ее интересовало положение личности. Женская эмансипация, говоря точнее. Она была страстной поклонницей француженки мадам Кюри и потому поступила на медицинский факультет, хотя женщин-врачей в то время было очень мало и на них смотрели косо. Кроме того, она верила в свободную любовь.

— Что она говорит? — спрашивает Джозеф.

— Ее мать была феминисткой.

— Ухты!

— Ты не антифеминист, я надеюсь? — грозно спрашиваю я.

— Да нет, что ты. Я же учился в Беркли.

— Продолжайте, фрау Кеппен.

— Хотела бы я познакомиться с матерью в ее молодые годы! К сожалению, когда я начала ее понимать, она уже согнулась под множеством проблем и обязанностей, не последней из которых была я сама. Она познакомилась с отцом, тоже студентом-медиком, они полюбили друг друга и легли в постель. Мама пользовалась методом предохранения, который в то время считался непогрешимым: устанавливаешь период цикла, засовывая палец себе внутрь и определяя консистенцию влагалищных соков. А в результате — родилась я.

— В семидесятых этот метод снова вошел в моду. У нас он назывался «метод ритма». Впрочем, он и в семидесятых не работал.

— Правда? Так вот, не думаю, что отец собирался соблазнить и покинуть маму, но он не предполагал, с каким ужасом и гневом со стороны семьи ему придется столкнуться. Мало того, что мама не еврейка, она еще и не из приличной семьи — разве родители из приличной семьи, пусть даже и неевреи, позволили бы дочери заниматься медициной, изучать животную сторону человеческой природы? Да ведь это все равно что отправить ее прямо в бордель!

— Знаете, — говорю я, — о своих прадедушке и прабабушке я никогда не задумывалась. И совсем ничего о них не знаю. А вы их когда-нибудь видели?

— Знакома с ними не была, но видела. Мама показала мне их однажды на улице: они сидели в кафе, пили кофе и ели торт, и мама мне сказала: «Смотри, Марианна, вот твои дедушка и бабушка!» А я увидела только старика и старуху в старомодных костюмах, посмотрела и отвернулась. Хотя поинтересоваться стоило — ведь именно из-за этих людей мамина карьера свободомыслящей женщины-врача оборвалась, не начавшись. Отец на ней не женился. Не смог воспротивиться родным. Вместо этого уговорил жениться на ней одного своего приятеля, из неевреев. Подозреваю, что не бесплатно. Немалая сумма в марках дала моему отцу свободу от нежеланного брака, а отчиму — возможность спокойно и с комфортом закончить учебу. Скорее всего, отец попросту оплатил его долги.

— И он стал хорошим отчимом?

— Этого я так и не узнала. Он был ярым националистом, мечтал о Германской империи. И у англичан, и у французов есть свои империи — а немцы чем хуже? Так что в пятнадцатом году он завербовался в армию и погиб при Вердене. Я иногда думаю — может, просто сбежал от мамы. Я его совсем не помню. Из медицинской школы маме, разумеется, пришлось уйти. Жизнь у нее сложилась несладко, да и сама она была нелегким человеком — а может, стала такой от испытаний.

— Значит, Дорфы бросили вас на произвол судьбы.

— Нет, что ты! Папа и мама по-настоящему любили друг друга. Папа чувствовал за меня ответственность: с тех пор, как получил диплом, каждый месяц день в день выплачивал нам содержание. И конечно, осматривал и лечил бесплатно — тут и говорить было не о чем. Правда, несколько лет спустя он женился по выбору родителей, и жена потребовала от него прервать с нами всякие отношения. Но он ее не послушался: раз в неделю мама приводила меня к нему, словно бы за консультацией, и мы часок-другой играли вместе.

— Во что же вы играли? — спрашиваю я.

Перед глазами у меня стоит сморщенный старик, кислое молоко, каменное печенье, докторские инструменты в кожаном чехольчике, поры у него на лице,

когда он наклоняется, чтобы меня поцеловать, седые волосы в носу, запах табака и дезинфектанта. Я сижу в глубоком кресле, болтая ногами в белых носках, а мама, указывая на меня, говорит что-то по-немецки. У нас не было общего языка; мама выучила меня лишь нескольким словам: «Guten Tag, Oma. Guten Nacht, Ора». А они кивали и смотрели на меня с другого конца комнаты — словно с другого континента.

— Он меня брал на руки, подбрасывал в воздух, кружил вокруг себя. Еще мы играли в лошадки: я ездила у него на плечах. Ну, обычные игры. И каждую неделю что-нибудь для меня приберегал — какое-нибудь лакомство или игрушку, а раз в год я получала серьезный подарок, например большую куклу. Но о главном его подарке я в то время еще не подозревала. Потому что, когда началось, оказалось, что у меня в свидетельстве о рождении оба имени чисто арийские, без примесей, отец к тому же и герой войны, да еще и покойник, так что никогда ничего не расскажет. Но это было потом, а в 1930 году, когда я заканчивала школу, папа сделал маме одно предложение. Фабрика его в то время процветала, они с женой купили новый дом в самом модном предместье, в Блазевице, на берегах Эльбы, слышала об этом месте? Он предложил взять меня на место управляющей фабрикой, чтобы я присматривала за работницами. Серьезная работа для восемнадцатилетней девушки, но я согласилась сразу, как только услышала, что придется иметь дело с косметикой.

— Марианна…

И тут до меня доходит. Марианна! Высокая девушка на фабрике, та, что была так ласкова с моей мамой, а бабушка на нее косилась; Марианна, фигура без речей, третьестепенная роль в семейной драме Дорфов!

— Вы носили темно-синие костюмы и белые блузки?

— Да, всегда.

— Мама мне о вас рассказывала. Она с такой теплотой о вас вспоминала!

Марианна улыбается и поднимает руку, чтобы поправить парик.

— Она знала, что я ее сестра?

— Вряд ли. По крайней мере, никогда об этом не говорила.

— Я помню, как ее сажали на поезд. В зеленом шерстяном платье, как сейчас вижу. А потом и ее родители эмигрировали. Как у них все сложилось там, в Англии? Они были добры к ней?

— Нет.

— Печально слышать. Что ж, во всяком случае, она недолго прожила в разлуке с родными. Так что ее история кончилась счастливо.

— Да, наверное, вы правы. А как же вы? У вашей истории был счастливый конец?

— Видишь ли, дорогая, если бы я захотела, то, конечно, уехала бы в Англию вместе с ними. Папа ясно сказал, что меня не бросит. Но я сама захотела остаться. Это было мое решение, только мое. Мама в 1927 году снова вышла замуж и никуда ехать не собиралась. Конечно, все мы понимали, что в любую минуту может начаться война, но мой новый отчим работал страховым агентом и по возрасту не подлежал призыву в армию. И у меня была похожая ситуация. В 1939 году я обручилась с Рудольфом. У него был семейный бизнес: печать почтовых карточек и поздравительных открыток. Такой милый, старый семейный дом. Нацистом он не был, не был и противником режима, ему все это было просто безразлично. Он вступил, куда там положено было вступать, но хотел только одного: чтобы его не трогали, дали спокойно ходить в оперу, играть на клавесине в музыкальной зале и молиться Богу во Фрауен-кирхе. Кстати, он приходился дальним родственником тому самому Кеппену, ну, знаешь, Вольфгангу, романисту.