Сны и страхи (Сборник) - Быков Дмитрий Львович. Страница 23

Он будто шел по Кудасову полю под Ракитным — там, баяли старики, прежде стоял богатый хутор старика Кудасова, убившего сына то ли из ревности (старик был, по наговорам, снохач), то ли что ему привиделось на ровном месте, навели наваждение, сглазили, потому что он еще ходил в ближнюю деревню к одной вдове — так могла вдова; вообще место выглядело мрачным — открытая всем ветрам, лысая, ровная, как блин, степь близ Воронежа и два одиноких кургана, особенно страшно, что именно два. После страшной гибели Кудасовых — отец зарубил младшего брата и его жену, отца зарубил старший и повесился, таких трагедий немало случилось тогда по югу России, особенно почему-то в Царицыне, Воронеже, Ростове, — никто не селился на поле, земля запустела, сорок лет не зная плуга. Там-то, на месте смертоубийства, на окаменелой земле бывшего хутора, от которого и фундаментов не осталось, схлестнулись намертво четыре силы — красные, банда Игнатьева, белые и анархист Балашов. Никакого порядка боя, никакой цели в нем не просматривалось — крошили друг друга в капусту, так, что спаслось не более трети, и долго потом расползались, не претендуя на победу, молясь, что живы. И вот ближе к ночи, стремительно, как балашовская конница, наступавшая на степь с запада, он шел будто бы по Кудасову полю, каким увидел его в творческой поездке по памятным местам, шел, оглядывая трупы (раненых не было — расползлись, что ли?) и вслушивался в тихий, все нарастающий стон. Кому там стонать — ведь все вокруг недвусмысленно мертвы, так и застыли, подрубленные шашкой, скошенные пулей, кто обняв землю, кто на спине, уставившись в пыльное небо; лица у всех были черно-земляные и странно сосредоточенные, словно и теперь они продолжали гадать, что станет после смерти, и от этого их собственного последнего решения зависит загробная участь. При жизни все не хватало времени, в бою тем паче — и вот теперь в смерти им первым делом предстояло понять: есть что-нибудь или нет; и судя по хмурым, озлобленным лицам, ничего не оказалось.

Вот он вглядывался — Мокей, значит, и ты, Мокей, шутник, легкая душа, утешение автора, всегда мог разрядить беду, зашутковав, а то затянув бескрайнюю дорожную песню, но и тебя настигла шальная свинцовая оса, пробила шею справа. А вот Стасевич, белая сволочь, не лишенная, впрочем, эффекта и лоска, — Шелестов с трудом его узнал, поскольку пуля угодила Стасевичу ровно в глаз; эх ты, Стасевич, я думал, ты перекуешься! Кто воюет не за белое дело, а ради удовольствия, тот может оказаться и наш. А вот Германова, ах ты, боже мой, анархистка Германова, смертная, до укусов, любовь батьки Балашова, — и ты нашла погибель в авангарде его конницы, и меткая пуля сшибла тебя с тачанки; на черно-синем лице страшно белели оскаленные зубы. А кто же это все-таки стонет? Кто один тут стонет за всех? И Шелестов метался по полю, натыкаясь то на неведомых убитых, то на собственных героев, еще даже из «Марева», — вон он, казачок Кулема, порешивший собственную бабу за связь с белой контрразведкой, — а сам все искал, откуда идет стон, и нашел наконец.

Перед ним лежал на животе, спрятав лицо в ладони, смутно знакомый и явно живой — он и со спины узнал этого живого, ибо никого на свете не любил и не ненавидел так, как его. И прежде еще, чем наклонялся он к раненому, чем вглядывался в его черно-синее лицо, — он уже знал тайным сонным знанием, что это и есть самое страшное, то, чего он боялся, себе не признаваясь, и в чем с самого начала был уверен. Наклонялся он, значит, и переворачивал живого мертвеца — и как раз в миг, когда готовился увидеть его лицо, просыпался в липком поту.

Он включал лампу с розовым абажуром, старорежимную лампу, которую и гасить потом на ночь перестал — так и спал при ее бледном свете, вроде и уютном, а на деле вон каком тревожном; вскакивал на кровати и умолял незнамо кого — хватит, что со мной, ведь я, я не мог оказаться там! И к шести утра наплывал блаженный сон, уже без видений; но каждую ночь, проработав до двух, он падал на кровать — и шел, шел между двумя адскими курганами, в которых, он знал теперь, захоронены старые враги, чья вражда не кончилась и ничем не разрешилась, вот и бьются между ними новые поколения, насыщая древнюю жажду; шел — и неизменно находил среди мертвых того, чье лицо знал лучше всего на свете, того, кто каждое утро смотрел на него из зеркального овала в бронзовой безвкусной оправе.

17 июня 1913, Петербург

Это случилось с Дехтеревым, когда он стал уже не первой молодости, а все ж, по сравнению с нынешним статусом, в безоблачные и легкомысленные времена. Состоялась уже «Физиология памяти», и приглашение в Базель, и одобрительное письмо от Фройда, — но в России ты до пятидесяти лет никто, а ему исполнилось сорок с небольшим, и он ходил еще в подающих надежды. Он сидел в вегетарианском зале «Венеции», когда к нему подсела странная тревожная женщина в ярко-оранжевой накидке, так и запомнилась эта накидка, как тревожное пятно.

— Вы Дехтерев, я узнала вас, — говорила она, не давая вставить слова, — я посещала вашу лекцию по телепатическим радиоволнам (он сроду не читал такой лекции, но она так поняла его эксперименты с Дуровым). Я хочу показать вам рисунки. Вы только не говорите сразу, всмотритесь. Это важно исключительно. Вы меня не знаете, я Бутникова, ученица Дирка. Я работала у Дирка, разочаровалась.

(Дирк был шарлатан, оккультист, смешно слушать). Но этот случай особенный, и я как знала, что увижу вас, поэтому захватила. Прошу вас, смотрите.

Она выложила на стол потрепанную картонную папку с рисунками, и Дехтерев, всегда охочий до практики, принялся их рассматривать, в самом деле увлекаясь больше и больше. Листов было семнадцать, на некоторых по две-три композиции.

— Ну-с, я вас слушаю, — сказал он минут через пять.

— Это я вас слушаю, — возмутилась она.

— Но должен же я знать хотя бы, кто это нарисовал.

— А мне нужно, чтобы сказали вы, — повторила она с нажимом.

— Тогда, — произнес он уже с некоторым раздражением, — все это не более чем мои фантазии, мало чем подкрепленные. По двадцати рисункам я ничего не скажу достоверно даже о больном, которого наблюдаю месяцами. Но в общем случае… я предполагаю, что это рисовал один человек; что этот человек сошел с ума; что рисунки выложены по хронологии.

— То есть… — Бутникова уставилась на него, картинно оцепенев. — То есть вы утверждаете, что вот это, — она взяла Жар-птицу, — нарисовано позже, чем лошади?

— По всей видимости да, — сказал Дехтерев, наслаждаясь эффектом; — Это несложно. Смотрите: орнамент на крыльях тот же, что на седле, и даже, пожалуй, изощреннее. Но сама птица сделана по-детски, либо, что вероятней, в сумеречном состоянии, и вообще в этих поздних работах меньше сюжета. Видите? Со щенком — готовая жанровая сцена, и рядом, с дворником, карикатура хоть в «Сатирикон». А тут — они развернуты статично, хотя на рисунке их двое. Я только не вполне понимаю, что надвигается…

— Вы думаете, это, — она показала на плиту, как бы падавшую на застолье, — надвигается?

— Падает, давит, приближается, как хотите. А что такое «Тароп»?

— Я этого не могу вам сказать.

Черт бы их драл с этой неточностью выражений.

— Не можете или не знаете?

— Не знаю, — с неохотой призналась Бутникова.

— А как это вообще к вам попало?

— Расскажу. Но сначала еще немного, пока вы не знаете обстоятельств. Как, по-вашему, эти вторые рисунки… они сделаны больным человеком?

— Не сказал бы, что именно больным. Представьте, — он пощелкал пальцами, ища слово, — ну, хоть алкоголика или любое другое сумеречное состояние талантливого человека, когда навык в руках остался, а мыслить человек уже не умеет, или это ослаблено, и в голове только сны… Я живописью не занимался, ни как дилетант, ни как исследователь. Но и мне видно, что этот второй человек умеет рисовать, и даже, пожалуй, лучше первого… потому что этот условно первый — все-таки, знаете, маэстризм. Вот как в альбомы рисуют: щенок, дождик… А второй — ну, что ж, это сейчас в Париже произвело бы впечатление, и у нас произведет, и даже сошло бы за новое слово. Но это новое слово тяжелобольного человека, которого… которого многое еще вдобавок томит, — закончил он машинально, кое-что приметив на последнем рисунке и не желая распространяться. Но приглядеться стоило. Случай был не так схематичен, как Дехтерев сейчас рассказывал.